<< Главная страница

Олдос Хаксли. Контрапункт



О, как удел твой жалок, человек! -
Одним законом сотворен, в другой - закован:
Зачат в грехе - но презираешь грех,
Рожден больным - но тщишься быть здоровым!
И как Природа все смешала жутко -
Веленья страсти с прихотью рассудка!
Фулк Гревилл

I

Ты вернешься не поздно? - В голосе Марджори Карлинг слышалось беспокойство, слышалось что-то похожее на мольбу.
- Нет, не поздно, - сказал Уолтер, с огорчением и с чувством вины сознавая, что он лжет. Ее голос раздражал его. Она растягивала слова, у нее было слишком изысканное произношение, даже когда она волновалась.
- Не позже двенадцати. - Она могла бы напомнить ему о том времени, когда он ходил в гости с ней. Она могла бы это сделать, но она этого не сделала: это было против ее принципов, она не хотела навязывать свою любовь.
- Ну, скажем, в час. Ты сама знаешь, с этих вечеров раньше не уйдешь.
Но она этого не знала по той простой причине, что ее на эти вечера не приглашали, так как она не была законной женой Уолтера Бидлэйка. Она ушла к нему от мужа, а Карлинг был примерным христианином и, кроме того, немного садистом и поэтому отказывался дать ей развод. Уже два года они жили вместе. Всего два года; и он уже перестал любить ее, он полюбил другую. Грех потерял свое единственное оправдание, двусмысленное положение в обществе - свою единственную компенсацию. А она ждала ребенка.
- В половине первого, Уолтер, - умоляла она, отлично зная, что ее назойливость только раздражает его и заставляет его любить ее еще меньше. Но она не могла не говорить: ее любовь к нему была слишком сильной, ее ревность - слишком жгучей. Слова вырывались у нее сами собой, этому не могли помешать никакие принципы. Было бы лучше для нее, а может быть, и для Уолтера, если бы у нее было меньше принципов и если бы она
была менее сдержанна в выражении своих чувств. Но с детства ее приучили владеть собой. По ее мнению, только невоспитанные люди "устраивают сцены". Умоляющее "в половине первого, Уолтер" было все, что могло пробиться сквозь ее принципы. Слишком слабый, чтобы тронуть Уолтера, этот взрыв чувств мог вызвать в нем только раздражение. Она это знала и все-таки не могла заставить себя молчать.
- Если мне удастся. - (Ну вот: готово. В его голосе слышалось раздражение.) - Но я не могу обещать, не жди меня. - Потому что, думал он (образ Люси Тэнтемаунт неотступно его преследовал), конечно, он не вернется в половине первого.
Он поправил белый галстук. В зеркале он увидел ее лицо рядом со своим. Бледное лицо и такое худое, что в тусклом свете электрической лампочки щеки казались ввалившимися от глубоких теней, отбрасываемых скулами. Вокруг глаз были темные круги. Ее прямой нос, даже в лучшие времена казавшийся слишком длинным, выступал над худым лицом. Она стала некрасивой, она выглядела утомленной и больной. Через шесть месяцев у нее родится ребенок. То, что было отдельной клеткой, группой клеток, кусочком тканей, чем-то вроде червя, потенциальной рыбой с жабрами, шевелилось внутри ее и готовилось стать чело- веком - взрослым человеком, страдающим и наслаждающимся, любящим и ненавидящим, мыслящим, знающим. То, что было студенистым комком внутри ее тела, придумает себе бога и будет поклоняться ему; то, что было чем-то вроде рыбы, будет творить и, сотворив, станет полем брани между добром и злом; то, что жило в ней бессознательной жизнью паразитического червя, будет смотреть на звезды, будет слушать музыку, будет читать стихи. Вещь станет индивидом, крошечный комок материи станет человеческим телом с человеческим сознанием. Поразительный процесс созидания происходил внутри ее; но Марджори ощущала только тошноту и усталость. Для нее вся эта тайна сводилась к тому, что она подурнела и находилась в постоянной тревоге за свое будущее; физическое недомогание, к которому прибавлялось нравственное беспокойство. Когда она впервые поняла, что беременна, она обрадовалась, несмотря на преследовавший ее страх неприятных последствий для ее тела и общественного положения. Она надеялась, что ребенок вернет ей Уолтера, который уже тогда начал отходить от нее, ребенок возбудит в нем те чувства, которых не хватало его любви, чтобы быть полной. Она боялась физических страданий и неизбежных трудностей. Но ради того, чтобы усилить привязанность Уолтера, стоило пойти на все страдания, на все трудности. Несмотря ни на что, она была довольна. Сначала казалось, что ее надежды оправдались. Узнав, что она ожидает ребенка, он стал относиться к ней с большей нежностью. Две-три недели она была счастлива, она примирилась со страданиями и неудобствами. Но очень скоро все изменилось: Уолтер встретил ту женщину. В те часы, когда он не ухаживал за Люси, он старался быть как можно более заботливым, но она понимала, что за этой заботливостью скрывается недовольство, что он нежен и внимателен из чувства долга и что он ненавидит ребенка, который заставляет его считаться с матерью. Его ненависть к ребенку передалась и ей. Ощущение блаженства исчезло, остался только страх. Страдания и неудобства - вот что сулило ей будущее. А пока что - дурнота, усталость, физическое безобразие. Как может она в этом состоянии отстаивать свою любовь?
- Ты любишь меня, Уолтер? - вдруг спросила она.
Уолтер на мгновение перевел взгляд своих карих глаз с отражения галстука на отражение ее грустных серых глаз, напряженно смотревших на него. Он улыбнулся. "Если бы она только оставила меня в покое!" - подумал он. Он сжал губы и снова раздвинул их, имитируя поцелуй. Но Марджори не ответила ему улыбкой. Ее лицо осталось по-прежнему грустным и беспокойным. Ее глаза заблестели, и на ее ресницах неожиданно выступили слезы.
- А ты не остался бы сегодня вечером со мной? - попросила она, забывая о своем героическом решении никогда не взывать к его любви и не заставлять его делать ничего против воли.
Вид ее слез, звук ее взволнованного, упрекающего голоса наполнил Уолтера смешанным чувством злобы, жалости и стыда.
"Неужели ты не понимаешь, - хотелось ему сказать, но у него не хватило мужества сказать это, - неужели ты не понимаешь, что теперь не так, как было прежде, что теперь не может быть так, как было прежде? А если говорить правду, прежде тоже никогда не было так: я только делал вид, но на самом деле я никогда не любил тебя по-настоящему. Будем друзьями, будем товарищами, мне приятно с тобой, я прекрасно отношусь к тебе. Но, Бога ради, не пичкай меня своей любовью, не насилуй меня. Если бы ты знала, как отвратительна чужая любовь, когда сам не любишь, каким насилием, каким оскорблением она кажется".
Но она плакала. Слезы катились по капле из-под опущенных век. Лицо дрожало и расплывалось в страдальческой гримасе. А он ее мучает. Он ненавидел себя. "Какое она имеет право шантажировать меня своими слезами?" При этом вопросе он сам начинал ненавидеть ее. Слеза катилась по ее длинному носу.
"Она не имеет права так поступать, не имеет права. Почему она не может вести себя разумно? Потому что она любит меня".
"Но я не хочу ее любви, не хочу. - Раздражение его усиливалось. - Она не имеет права так себя вести, во всяком случае теперь. Это шантаж, - повторял он про себя, - шантаж. Какое она имеет право шантажировать меня своей любовью или тем, что я когда-то тоже любил ее! Да и любил ли я ее когда-нибудь?"
Марджори достала платок и принялась вытирать глаза. Ему было стыдно своих гнусных мыслей. Но причиной стыда была она: это была ее ошибка. Ей не следовало бросать мужа. Они отлично могли бы устроиться. Послеобеденные часы у него в мастерской. Это было бы так романтично.
"Но ведь я сам потребовал, чтобы она ушла от мужа".
"Но она должна была понять и отказаться. Она должна была понять, что моя любовь не может продолжаться вечно".
Но она поступила так, как хотел он: ради него она отказалась от всего, согласилась на двусмысленное положение в обществе. Тоже шантаж. Она шантажировала его своими жертвами. Он возмущался тем, что своими жертвами она взывала к его порядочности и чувству долга.
"Но если б _у нее_ самой была порядочность и чувство долга, - думал он, - она не стала бы требовать их от меня".
Но она ждала ребенка.
"Неужели она не могла сделать так, чтобы его не было?"
Он ненавидел ребенка. Из-за этого ребенка он чувствовал себя еще более ответственным перед его матерью, еще более виноватым, когда причинял ей страдания. Он смотрел, как она вытирает мокрое от слез лицо. Беременность обезобразила и состарила ее. На что она вообще рассчитывала? Но нет, нет, нет! Уолтер закрыл глаза и сделал чуть заметное судорожное движение головой. Эту подлую мысль нужно раздавить, уничтожить.
"Как могут такие мысли приходить мне в голову?" - спросил он себя.
- Не уходи, - повторила она. Ее утонченный выговор, манера растягивать слова, высокий голос действовали ему на нервы. - Прошу тебя, не уходи, Уолтер!
В ее голосе слышалось рыдание. Снова шантаж. Господи, как мог он дойти до такой низости? И все-таки, несмотря на стыд, а может быть, даже благодаря ему, постыдное чувство все усиливалось. Отвращение к ней усиливалось, потому что он стыдился его; болезненное ощущение стыда и ненависти к самому себе, которое Марджори вызывала в нем, порождало в свою очередь отвращение. Негодование порождало стыд, а стыд в свою очередь усиливал негодование.
"О, почему она не может оставить меня в покое?" Он страстно, напряженно желал этого, тем более страстно, что сам он подавлял в себе это желание. (Ибо он не смел его проявить; он жалел ее, он хорошо относился к ней, несмотря ни на что; он неспособен был на откровенную, неприкрытую жестокость - он был жесток только от слабости, против своей собственной воли.)
"Почему она не оставит меня в покое?" Он любил бы ее гораздо больше, если бы она оставила его в покое; и она сама была бы гораздо счастливей. Во много раз счастливей. Ей же было бы лучше... Тут ему вдруг стало ясно, что он лицемерит. "И все-таки, какого дьявола она не дает мне делать то, чего я хочу?"
Чего он хотел? Но хотел-то он Люси Тэнтемаунт. Он хотел ее вопреки рассудку, вопреки всем своим идеалам и принципам, неудержимо, вопреки своим собственным стремлениям, даже вопреки своему чувству, потому что он не любил Люси; мало того, он ненавидел ее. Благородная цель оправдывает постыдные средства. Ну а если цель постыдна, тогда как? Ради Люси он причинял страдания Марджори, которая его любила, которая все принесла ему в жертву, которая была несчастлива. Но и своим несчастьем она шантажировала его.
Одна часть его "я" присоединилась к ее мольбам и склоняла его к тому, чтобы не поехать на вечер и остаться дома. Но другая часть была сильней. Он ответил ложью - наполовину ложью, в которой была лицемерно оправдывавшая его доля истины; это было хуже, чем неприкрытая ложь.
Он обнял ее за талию. Само это движение было ложью.
- Но, дорогая, - возразил он ласковым тоном взрослого, который уговаривает ребенка вести себя как следует, - мне необходимо быть там. Знаешь, там ведь будет отец. - Это была правда: старый Бидлэйк всегда присутствовал на вечерах у Тэнтемаунтов. - Мне необходимо переговорить с ним. О делах, - добавил он неопределенно и внушительно: эти магические слова должны были поставить между ним и Марджори дымовую завесу мужских интересов. Но, подумал он, ложь все равно просвечивает сквозь дым.
- А ты не мог бы встретиться с ним в другое время?
- Это очень важное дело, - ответил он, качая головой. - А кроме того, - добавил он, забывая, что несколько оправданий всегда менее убедительны, чем одно, - леди Эдвард специально для меня пригласила одного американского издателя. Он может оказаться полезным; ты знаешь, какие бешеные деньги они платят. Леди Эдвард сказала, что она с удовольствием пригласила бы издателя, но тот, кажется, уехал обратно в Америку. У них неслыханные гонорары, - продолжал он, сгущая дымовую завесу шутливыми замечаниями. - Это единственная страна в мире, где писателям иногда переплачивают. - Он сделал попытку рассмеяться. - А не мешало бы, чтобы мне где-нибудь переплатили как возмещение за все эти бесчисленные заказы по две гинеи за тысячу слов. - Он крепче сжал ее в объятиях, наклонился поцеловать ее. Но Марджори отвернулась. - Марджори, - умолял он, - не плачь. Не надо. - Он чувствовал себя виноватым и несчастным. Но, Господи, почему она не оставляет его в покое?
- Я не плачу, - ответила она. Щека, к которой он прикоснулся губами, была влажная и холодная.
- Марджори, если ты не хочешь, я не пойду.
- Я хочу, чтобы ты пошел, - ответила она, все еще не глядя на него.
- Ты не хочешь. Я останусь.
- Нет, не оставайся. - Марджори посмотрела на него и заставила себя улыбнуться. - Это просто глупо с моей стороны. Было бы нелепо не повидаться с отцом и с этим американцем.
В ее устах его собственные доводы казались ему бессмысленными и неправдоподобными. Он содрогнулся от отвращения.
- Подождут, - ответил он, и в его голосе прозвучала злоба. Он злился на самого себя за ложь (почему он не сказал ей всю правду, не скрывая, не прикрашивая? Она ведь все равно знала), и он злился на нее за то, что она напоминала ему о лжи. Ему хотелось, чтобы ложь была забыта, чтобы было так, словно он и не произносил ее никогда.
- Нет, нет, я требую. Это было глупо с моей стороны. Прости меня.
Теперь он сопротивлялся, отказывался уходить, просил разрешения остаться. Теперь, когда опасность миновала, он мог позволить себе поломаться. Потому что Марджори - это было ясно - твердо решила, что он должен идти. Ему представлялась возможность проявить благородство и принести жертву по дешевке, даже задарма. Какая гнусная комедия! Но он играл ее. В конце концов он согласился уйти, как будто этим он делал ей одолжение. Марджори надела ему на шею кашне, подала цилиндр и перчатки, поцеловала его на прощание, мужественно стараясь казаться веселой. У нее была своя гордость и свой кодекс любовной чести; и, несмотря на страдания, несмотря на ревность, она держалась за свои принципы: он должен быть свободным, она не имеет права вмешиваться в его жизнь. К тому же самое разумное - это не вмешиваться. По крайней мере ей казалось, что это самое разумное.
Уолтер закрыл за собой дверь и вышел в прохладную ночь. Преступник, бегущий от места преступления, бегущий от вида жертвы, бегущий от жалости и раскаяния, не чувствовал бы большего облегчения. Выйдя на улицу, он глубоко вздохнул: он свободен, он может не вспоминать о том, что было, не думать о том, что будет. Может в течение одного или двух часов жить так, словно нет ни прошлого, ни будущего. Может жить настоящей минутой и только там, где в эту минуту находится его тело. Свободен! Но это было пустое хвастовство: забыть он не мог. Бежать не так легко. Ее голос преследовал его. "Я требую, чтобы ты пошел". Его преступление было не только убийством, но еще и мошенничеством. "Я требую". Как благородно он отказывался! Как великодушно согласился под конец! Шулерство венчало собой жестокость.
- Господи! - сказал он почти вслух. - Как я мог? - Он чувствовал к самому себе отвращение, смешанное с удивлением. - Но зачем она не оставляет меня в покое! - продолжал он. - Почему она не ведет себя разумно? - Бессильная злоба снова охватила его.
Он вспомнил то время, когда он желал совершенно иного. Больше всего ему хотелось, чтобы она не оставляла его в покое. Он сам поощрял ее преданность. Он вспомнил коттедж, где они прожили несколько месяцев в полном уединении, среди голых меловых холмов. Какой вид на Беркшир! Но ближайшая деревня отстояла за полторы мили. Как тяжела была сумка с провизией! Какая грязь, когда шел дождь! И воду приходилось таскать из колодца глубиной в добрых сто футов. Но даже тогда, когда он не был занят чем-нибудь утомительным, было ли ему хорошо? Был ли он когда-нибудь счастлив с Марджори - по крайней мере настолько счастлив, насколько должен был бы быть? Он ожидал, что это будет похоже на "Эпипсихидион", - это не было похоже, может быть, потому, что он слишком сознательно стремился к этому, слишком старался сделать свои чувства и свою жизнь с Марджори похожими на поэму Шелли.
- Искусство нельзя принимать слишком буквально. - Он вспомнил, что сказал муж его сестры, Филип Куорлз, когда они однажды вечером разговаривали о поэзии. - Особенно когда речь идет о любви.
- Даже если искусство правдиво? - спросил Уолтер.
- Оно может оказаться слишком правдивым. Без примесей. Как дистиллированная вода. Когда истина есть только истина и ничего больше, она противоестественна, она становится абстракцией, которой не соответствует ничто реальное. В природе к существенному всегда примешивается сколько-то несущественного. Искусство воздействует на нас именно благодаря тому, что оно очищено от всех несущественных мелочей подлинной жизни. Ни одна оргия не бывает такой захватывающей, как порнографический роман. У Пьера Луиса все девушки молоды и безупречно сложены; ничто не мешает наслаждаться: ни икота или дурной запах изо рта, ни усталость или скука, ни внезапное воспоминание о неоплаченном счете или о ненаписанном деловом письме. Все ощущения, мысли и чувства, которые мы получаем от произведения искусства, чисты - химически чисты, - добавил он со смехом, - а не моральны.
- Но "Эпипсихидион" - не порнография, - возразил Уолтер.
- Конечно, но он тоже химически чист. Вы помните этот сонет Шекспира:

Ее глаза на солнце не похожи,
Коралл краснее, чем ее уста,
Снег с грудью милой - не одно и то же,
Из черных проволок ее коса.
Есть много роз пунцовых, белых, красных,
Но я не вижу их в ее чертах.
Хоть благовоний много есть прекрасных,
Увы, но только не в ее устах.

И так далее. Он понимал поэзию слишком буквально, и это - реакция. Пусть это будет предупреждением для вас.
Разумеется, Филип был прав. Месяцы, проведенные в коттедже, не были похожи ни на "Эпипсихидион", ни на "Maison du berger" {"Пастушеский дом" (фр.).}. Чего стоили хотя бы колодец и прогулки в деревню!.. Но даже если бы не было колодца и прогулок, даже если бы у него была одна Марджори без всяких примесей - стало ли бы от этого лучше? Вероятно, только хуже. Марджори без примесей была бы еще хуже, чем Марджори на фоне житейских мелочей.
Взять, например, ее утонченность, ее холодную добродетель, такую бескровную и одухотворенную; теоретически и на большом расстоянии он восхищался ими. Но практически, вблизи от себя? Он влюбился в ее добродетель, в ее утонченную, культурную, бескровную одухотворенность; а кроме того, она была несчастна: Карлинг был невыносим. Жалость превратила Уолтера в странствующего рыцаря. Ему казалось тогда (ему было в то время двадцать два года, он был чист страстной чистотой подростка, привыкшего сублимировать свои сексуальные стремления. Он только что окончил Оксфордский университет и был начинен стихами и сложными построениями философов и мистиков), ему казалось, что любовь - это разговоры, что любовь - это духовное общение. Такова истинная любовь. Сексуальная жизнь - это лишь одна из житейских мелочей, неизбежная, потому что человеческие существа, к сожалению, обладают телами; но считаться с ней нужно как можно меньше. Страстно чистый и привыкший претворять свою страстность в серафическую духовность, он восторгался утонченной и спокойной чистотой, которая у Марджори происходила от врожденной холодности и пониженной жизнеспособности.
- Вы такая хорошая, - говорил он, - вам это дается так легко. Мне хочется стать таким же хорошим, как вы.
Это желание было равносильно желанию стать полумертвым; но тогда он не осознавал этого. Под оболочкой робости, застенчивости и тонкой чувствительности в нем скрывалась страстная жажда жизни. Ему действительно стоило большого труда сделаться таким же хорошим, как Марджори. Но он старался. И он восторгался ее добротой и чистотой. И ее преданность трогала его - по крайней мере до тех пор, пока она не начала утомлять и раздражать его, - а ее обожание льстило ему.
Шагая к станции Чок-Фарм, он вдруг вспомнил рассказ отца о разговоре с каким-то шофером-итальянцем о любви. (У старика был особый дар вызывать людей на разговор, всяких людей, даже слуг, даже рабочих. Уолтер всегда завидовал ему в этом.) По теории шофера, некоторые женщины похожи на гардеробы. Sono come i cassetoni {Они как гардеробы (ит.).}. С каким смаком старый Бидлэйк рассказывал этот анекдот! Они могут быть очень красивы; но какой толк - обнимать красивый гардероб? Какой в этом толк? (А Марджори, подумал Уолтер, даже не очень красива.) "Нет, уж лучше женщины другого сорта, - говорил шофер, - будь они трижды уроды. Вот моя девочка, - признался он, - та совсем другого сорта. Е un frullino, proprio un frullino {Она взбивалочка, настоящая взбивалочка (ит.).} - настоящая взбивалочка для яиц". И старик подмигивал, как веселый порочный сатир. Чопорный гардероб или бойкая взбивалочка? Уолтер должен был признать, что у него такие же вкусы, как у шофера. Во всяком случае, он по личному опыту знал, что, когда "истинная любовь" снисходила до "мелочей" сексуальной жизни, ему не очень нравились женщины "гардеробного" сорта. Теоретически, на расстоянии, чистота и доброта и утонченная одухотворенность достойны восхищения. Но на практике, вблизи, они гораздо менее привлекательны. А когда женщина непривлекательна, ее преданность и лесть и обожание становятся невыносимыми. Не отдавая себе отчета, он одновременно ненавидел Марджори за ее терпеливую холодность великомученицы и презирал себя за свою животную чувственность. Его любовь к Люси была безудержной и бесстыдной, но Марджори была бескровна и безжизненна. Он одновременно оправдывал себя и осуждал. И все-таки больше осуждал. Его чувственные желания низменны; они неблагородны. Взбивалочка и комод - что может быть омерзительней и подлей подобной классификации? Мысленно он услышал сочный, чувственный смех отца. Ужасно! Вся сознательная жизнь Уолтера протекала под знаком борьбы с отцом, с его веселой, беспечной чувственностью. Сознательно он всегда был на стороне матери, на стороне чистоты, утонченности, на стороне духа. Но кровь его была по крайней мере наполовину отцовской. А теперь два года жизни с Марджори воспитали в нем активную ненависть к холодной добродетели. Он возненавидел добродетель, но одновременно стыдился своей ненависти, стыдился того, что он называл своими скотскими, чувственными желаниями, стыдился своей любви к Люси. Ах, если бы только Марджори оставила его в покое! Если бы она перестала требовать ответа на свою нежеланную любовь, которую она упорно навязывала ему! Если бы она перестала быть такой ужасающе преданной! Он мог бы остаться ее другом: ведь он прекрасно относится к ней за ее доброту, нежность, верность, преданность. Ему было бы очень приятно, если бы она платила ему за дружбу дружбой. Но ее любовь вызывала в нем тошноту. А когда она, воображая, что борется с другими женщинами их же оружием, насиловала свою добродетельную холодность и пыталась вернуть его любовь страстными ласками, тогда она становилась просто ужасна.
А кроме того, продолжал размышлять Уолтер, ее тяжелая, лишенная тонкости серьезность просто скучна. Несмотря на всю свою культурность, а может быть, именно благодаря ей Марджори была туповата. Конечно, ей нельзя было отказать в культурности: она читала книги, она запоминала их. Но понимала ли она их? Была ли она способна их понять? Замечания, которыми она прерывала свои долгие-долгие молчания, культурные, серьезные замечания, - как тяжеловесны они были, как мало в них было юмора и подлинного понимания! С ее стороны было очень разумно, что она по большей части молчала. В молчании заключено столько же потенциальной мудрости и остроумия, сколько гениальных статуй - в неотесанной глыбе мрамора. Молчаливый не свидетельствует против себя. Марджори в совершенстве владела искусством сочувственного слушания. А когда она нарушала молчание, ее реплики состояли наполовину из цитат. У Марджори была прекрасная память и привычка заучивать наизусть глубокие мысли и пышные фразы. Уолтер не сразу обнаружил, что за ее молчанием и цитатами скрывается беспомощность мысли и тупость. А когда он обнаружил, было слишком поздно.
Он подумал о Карлинге. Пьяница и верующий. Вечно твердящий о церковных одеяниях, о святых и непорочном зачатии - а сам мерзкий пьяный извращенец. Не будь он так отвратителен, не будь Марджори так несчастна - что тогда? Уолтер представил себя свободным. Он не пожалел бы, он не полюбил бы. Он вспомнил красные распухшие глаза Марджори после одной из тех отвратительных сцен, которые ей устраивал Карлинг. Грязная скотина!
"Ну, а я-то кто?" - подумал он.
Он знал, что, как только за ним закрылась дверь, Марджори дала волю слезам. У Карлинга было хоть то оправдание, что он пил. Прости им, ибо не ведают, что творят. Но сам он был всегда трезв. Он знал, что сейчас Марджори плачет.
"Я должен вернуться", - сказал он себе. Но вместо этого он ускорил шаги, он почти побежал вперед. Это было бегство от своей совести и в то же время неудержимое стремление навстречу желанию.
"Я должен вернуться, я должен вернуться".
Он торопливо шел дальше, ненавидя ее за то, что причинял ей боль.
Когда он проходил мимо табачной лавки, человек, стоявший у витрины, неожиданно сделал шаг назад. Уолтер со всего размаха налетел на него.
- Простите, - машинально сказал он и, не оглядываясь, пошел дальше.
- Чего толкаетесь? - услышал он позади себя злобный окрик. - Надо смотреть, куда идешь. С цепи сорвался, что ли?
Двое уличных мальчишек поддержали его яростным улюлюканьем.
- А тоже, в цилиндре! - продолжал обиженный с презрительной ненавистью к джентльмену в полном параде.
Следовало бы обернуться и дать сдачи этому типу. Его отец уничтожил бы его одним словом. Но Уолтер умел только спасаться бегством. Он побаивался таких столкновений и предпочитал не связываться с "низами". Ругань потерялась в отдалении.
Какая гадость! Его передернуло. Мысли вернулись к Марджори.
"Почему она не может вести себя разумно? - говорил он себе. - Просто разумно. Если бы у нее было хоть какое-нибудь дело, чтонибудь такое, что занимало бы ее!"
Все несчастье Марджори в том, что у нее слишком много свободного времени. Ей не о чем думать, кроме как о нем. Но ведь в этом виноват он сам: он сам отнял у нее все занятия и лишил ее возможности думать о чем бы то ни было, кроме него. Когда он познакомился с ней, она состояла членом артели художественного труда - одной из чрезвычайно приличных любительских художественных мастерских в Кенсингтоне. Абажуры и общество разрисовывавших абажуры молодых женщин и - самое главное - обожание, которым они окружали миссис Коль, председательницу артели, утешали Марджори в ее несчастном замужестве. Она создала свой собственный мирок, независимый от Карлинга, - женский мирок, чем-то похожий на пансион для девиц, где можно было болтать о платьях и магазинах, сплетничать, "обожать" миссис Коль, как школьницы обожают начальницу, и, кроме всего прочего, воображать, будто делаешь нужное дело и содействуешь процветанию Искусства.
Уолтер убедил ее бросить все это. Ему это удалось не сразу. Девическое "обожание" и преданность миссис Коль скрашивали ее несчастную жизнь с Карлингом. Но Карлинг становился все хуже, так что совместную жизнь с ним не могла скрасить даже миссис Коль. Уолтер предложил то, чего, вероятно, не могла и безусловно не собиралась предлагать эта леди, - убежище, защиту, денежную поддержку. Кроме того, Уолтер был мужчина, а мужчину, согласно традиции, полагается любить, даже в том случае, если, как установил Уолтер относительно Марджори, женщина не любит мужчин и находит удовольствие только в обществе женщин. (Снова влияние литературы! Он вспомнил слова Филипа Куорлза о губительном воздействии искусства на жизнь.) Да, он мужчина: но "не такой", как все мужчины, неустанно повторяла Марджори. Тогда эта характеристика казалась ему лестной. Но была ли она и в самом деле лестной? Как бы то ни было, Марджори считала его "не таким" и находила, что в нем сочетаются достоинства обоих полов: он мужчина и в то же время не мужчина. Поддавшись убеждениям Уолтера и будучи не в силах больше выносить грубость Карлинга, она согласилась отказаться от мастерской, а значит, и от миссис Коль, которую Уолтер ненавидел, считая ее рабовладелицей, грубым и жестоким воплощением женской властности.
- Разве это дело для такой женщины, как ты, быть мебельщиком-любителем? - говорил он ей: в те времена он искренне верил в ее интеллектуальные способности.
Она станет помогать ему (как именно - это не уточнялось) в его литературной работе, она будет писать сама. Под его влиянием она принялась писать этюды и рассказы. Но они явно никуда не годились. Сначала он поощрял ее, потом стал относиться к ее писаниям сдержанно и перестал говорить о них. Вскоре Марджори бросила это противоестественное и бесполезное занятие. У нее не осталось ничего, кроме Уолтера. Он сделался краеугольным камнем, на котором покоилась вся ее жизнь. Теперь этот камень вынимали из постройки.
"Если бы только, - думал Уолтер, - она оставила меня в покое!"
Он подошел к станции метрополитена. У входа человек продавал вечернюю газету. _Грабительский законопроект социалистов. Первое чтение_ - гласил бросавшийся в глаза заголовок.
Уолтер воспользовался предлогом отвлечься от своих мыслей и купил газету. Законопроект либерально-лейбористского правительства о национализации рудников получил при первом чтении обычное большинство голосов. Уолтер с удовольствием прочел об этом. По своим политическим убеждениям он был радикалом. Но издатель вечерней газеты рассуждал иначе. Передовая была написана в самых свирепых тонах.
"Сволочи", - подумал Уолтер. Статья пробудила в нем сочувствие ко всему, на что она нападала; он с радостью почувствовал, что ненавидит капиталистов и реакционеров. Ограда, в которую он замкнулся, на мгновение разрушилась, личные осложнения перестали существовать. Радость борьбы вывела его из узких рамок собственного "я", он как бы перерос самого себя, стал больше и проще.
"Сволочи", - мысленно повторил он, думая об угнетателях, о монополистах.
На станции Кэмден-Таун рядом с ним уселся маленький, сморщенный человечек с красным платком на шее. Его трубка распространяла такое удушающее зловоние, что Уолтер оглядел вагон в поисках другого свободного места. Места были; но, подумав, он решил не пересаживаться. Это могло обидеть курильщика, могло вызвать с его стороны какое-нибудь замечание.
Едкий дым раздражал горло - Уолтер закашлялся.
"Не следует идти наперекор своим вкусам и наклонностям, - не раз говорил Филип Куорлз. - Какой толк от философии, если ее основной предпосылкой не является разумное обоснование наших собственных чувств? Если вы не испытываете религиозных переживаний, верить в Бога - нелепость. Это все равно как верить в то, что устрицы вкусны, тогда как вас самого от них с души воротит".
Затхлый запах пота, смешанный с табачным дымом, достиг ноздрей Уолтера. "Социалисты называют это национализацией, - читал он в газете, - но, с точки зрения всех остальных, у этого мероприятия есть другое, более короткое и выразительное имя: "грабеж". Ну что ж: грабеж грабителей ради блага ограбленных. Маленький человечек наклонился вперед и очень аккуратно плюнул между расставленных ног. Каблуком он размазал плевок по полу. Уолтер отвернулся; ему очень хотелось почувствовать любовь к угнетенным и ненависть к угнетателям. "Не следует идти наперекор своим вкусам и наклонностям". Но вкусы и наклонности возникают случайно. Существуют вечные принципы. А если вечные принципы не совпадают с вашей основной предпосылкой?
Воспоминание всплыло неожиданно. Ему девять лет, и он гуляет с матерью по полям около Гаттендена. У обоих - букеты баранчиков. Должно быть, они ходили к Бэттс-Корнер: это - единственное место в окрестностях, где растут баранчики.
- Мы зайдем на минутку к бедному Уэзерингтону, - сказала мать. - Он очень болен. - Она постучала в дверь коттеджа.
Уэзерингтон служил младшим садовником в усадьбе; но последний месяц он не работал. Уолтер помнил его: бледный, худой человек, страдающий кашлем, необщительный. Уэзерингтон не очень интересовал его. Женщина открыла дверь.
- Добрый день, миссис Уэзерингтон. Их ввели в комнату.
Уэзерингтон лежал в постели, обложенный подушками. У него было ужасное лицо. Пара огромных глаз с расширенными зрачками смотрела из впалых глазниц. Белая и липкая от пота кожа обтягивала торчащие кости. Но еще более тягостное впечатление производила шея, невероятно худая шея. А из рукавов рубашки торчали две узловатые палки - его руки, оканчивающиеся, точно грабли, огромными костлявыми пальцами. А запах в комнате больного! Окна были плотно закрыты, в маленьком камине горел огонь. Душный воздух был насыщен затхлым запахом дыхания и испарений больного тела - застарелым запахом, сладковатым и тошнотворным от долгого пребывания в этой теплой, непроветренной комнате. Какой-нибудь новый запах, даже самый отвратительный и зловонный, был бы менее ужасен. Этот запах комнаты больного был особенно невыносим именно потому, что он был застарелым, сладковато-гнилым, застоявшимся. Даже теперь Уолтер вздрогнул при одной мысли о нем. Он зажег папиросу, чтобы дезинфицировать свою память. Его с детства приучали к ежедневным ваннам и открытым окнам. Когда его еще ребенком в первый раз повели в церковь, его затошнило от затхлого воздуха, от запаха человеческих тел; пришлось его поскорей увести. С тех пор мать больше не водила его в церковь. Наверное, подумал он, нас воспитывают слишком гигиенично и асептично. Можно ли считать хорошим воспитание, в результате которого
человека тошнит в обществе себе подобных? Он хотел бы любить их. Но любовь не может расцвести в атмосфере, вызывающей у человека непроизвольное отвращение и тошноту.
В комнате больного Уэзерингтона даже жалости расцвести было трудно. Он сидел там, пока его мать разговаривала с умирающим и его женой, смотрел словно загипнотизированный, с ужасом на мертвенно-бледный скелет в постели и вдыхал сквозь букет баранчиков теплый тошнотворный воздух. Даже сквозь свежий, чудесный аромат баранчиков проникал затхлый запах комнаты больного. Он ощущал не жалость, а ужас и отвращение. И даже тогда, когда миссис Уэзерингтон заплакала, отворачиваясь, чтобы скрыть свои слезы от больного, он почувствовал не жалость, а только неловкость и стеснение. Зрелище ее горя только усиливало в нем желание уйти, выбежать из этой ужасной комнаты на безгранично чистый воздух и на солнечный свет.
Ему стало стыдно при воспоминании о тогдашних своих чувствах. Но так он чувствовал тогда, и так он чувствует теперь.
"Не следует идти наперекор своим наклонностям". Нет, не всем, не дурным: им необходимо сопротивляться. Но преодолеть их нелегко. Старик рядом с ним снова зажег трубку. Уолтер вспомнил, что он как можно дольше задерживал дыхание, стараясь как можно реже вдыхать зараженный воздух. Глубокий вдох через букет баранчиков; потом сосчитать до сорока, выдохнуть и снова вдохнуть. Старик опять наклонился вперед и плюнул. "Было бы глубоко ошибочно предполагать, что национализация повысит благосостояние рабочих. За последние несколько лет налогоплательщики на своем горьком опыте убедились, что значит бюрократический контроль. Если рабочие воображают..."
Он закрыл глаза и увидел комнату больного. Когда настало время прощаться, он пожал костлявую руку. Она лежала неподвижно поверх одеяла; он подсунул свои пальцы под мертвенные и костлявые пальцы больного, на мгновение поднял его руку и снова опустил ее. Она была холодная и влажная. Отвернувшись, он потихоньку вытер ладонь о курточку. Он с силой выпустил долго задерживаемое дыхание и снова вдохнул тошнотворный воздух. Это был последний вдох: его мать уже направлялась к выходу. Ее маленький китайский мопсик с лаем прыгал вокруг нее.
- Перестань, Т'анг! - сказала она своим ясным, красивым голосом.
"Вероятно, - думал Уолтер, - она была единственным человеком в Англии, который правильно произносил апостроф в имени Т'анг".
Они возвращались домой по тропинке среди полей. Фантастический и нелепый, словно маленький китайский дракон, Т'анг бежал впереди, с легкостью перепрыгивая через препятствия, казавшиеся ему огромными. Его перистый хвост развевался по ветру. Иногда, когда трава была очень высокая, он усаживался на маленький плоский зад, словно прося сахару, и смотрел круглыми выпуклыми глазами на травинки, как будто измеряя их высоту.
Под солнечным небом, запятнанным белыми облаками, Уолтер почувствовал себя так, точно его выпустили из тюрьмы. Он бегал, он кричал. Его мать шла медленно, не говоря ни слова. Иногда она на мгновение останавливалась и закрывала глаза. Она всегда так делала, когда была взволнована. Она часто бывала взволнована, подумал Уолтер, слегка улыбаясь про себя. Бедный Уэзерингтон, вероятно, сильно взволновал ее. Он вспомнил, как часто она останавливалась по дороге домой.
- Идем скорей, мама! - нетерпеливо кричал он. - Мы опоздаем к чаю.
Кухарка испекла к чаю лепешки, а кроме того, был вчерашний пирог со сливами и только что начатая банка вишневого джема.
"Не следует идти наперекор своим вкусам и наклонностям". Но его вкусы и наклонности определялись случайностями его рождения. Существует вечная справедливость; милосердие и братская любовь прекрасны, несмотря на вонючую трубку старика и ужасную комнату Уэзерингтона. Прекрасны, может быть, именно благодаря им. Поезд остановился. Лестер-сквер. Он вышел на платформу и направился к лифту. Но, подумал он, ваша собственная основная предпосылка - от нее не отвертишься; а если это не ваша собственная предпосылка, поверить в нее трудно, как бы хороша она ни была. Честь, верность - это все прекрасно. Но основная предпосылка его теперешней философии - это то, что Люси Тэнтемаунт - самое прекрасное, самое желанное...
- Предъявите билеты!
Внутренний спор грозил возобновиться. Он сознательно прекратил его. Лифтер захлопнул дверцу. Лифт поднялся. На улице Уолтер подозвал такси.
- Тэнтемаунт-Хаус, Пэлл-Мэлл.

II

Три призрака Италии беспрепятственно пребывают в восточной части Пэлл-Мэлл. Богатства только что индустриализованной Англии и энтузиазм и архитектурный гений Чарлза Барри вызвали их из солнечного прошлого. Под копотью, покрывающей Клуб реформ, глаз знатока различает нечто, отдаленно напоминающее дворец Фарнезе. Немного дальше в туманном лондонском воздухе возвышается воспоминание сэра Чарлза о доме, построенном по проекту Рафаэля для Пандольфини: Клуб путешественников. А между ними подымается уменьшенная (и все-таки огромная) копия Канчеллерии, строго классическая, мрачная, как тюрьма, и черная от копоти. Это - Тэнтемаунт-Хаус.
Барри спроектировал его в 1839 году. Сотни рабочих года два трудились над ним. Счета оплачивал третий маркиз. Счета были крупные, но пригороды Лидса и Шеффилда начали распространяться по землям, которые его предки отняли у монастырей триста лет назад. "Католическая церковь, вдохновленная Духом Святым, учит, основываясь на Священном писании и заветах отцов церкви, что существует чистилище и что души, пребывающие в нем, спасаются молитвами верующих и в особенности жертвами, приносимыми на алтарь церкви". Богатые люди с нечистой совестью жаловали монахам земли, чтобы их души быстрее миновали чистилище с помощью непрестанно приносимых на алтарь жертв. Но Генрих VIII воспылал страстью к одной молоденькой женщине и захотел иметь от нее сына; а папа Климент VII, находившийся во власти двоюродного племянника первой жены Генриха, отказался дать ему развод. В результате были закрыты все монастыри. Тысячи нищих и калек умерли голодной смертью, но зато Тэнтемаунтам досталось несколько десятков квадратных миль пахотных земель, лесов и пастбищ. Позднее, при Эдуарде VI, они присвоили собственность двух уничтоженных школ латинской грамматики, дети остались без образования ради того, чтобы Тэнтемаунты могли стать еще богаче. Они с большой тщательностью обрабатывали землю, стараясь извлечь из нее максимум прибыли. Современники смотрели на них как на "людей, которые живут так, словно нет Бога, людей, которые хотят забрать все в свои руки, людей, которые ничего не оставляют другим, людей, которые не довольствуются ничем". С кафедры собора Святого Павла Левер заклеймил их за то, что они "богохульствуют и разрушают благосостояние народа". Но Тэнтемаунты не обращали внимания. Земля принадлежала им, деньги поступали регулярно.
Поля засевались пшеницей; она созревала, ее убирали снова и снова. Быки рождались, откармливались и отправлялись на бойню. Землепашцы и пастухи работали от зари до зари, год за годом, до самой смерти. Тогда на их место вставали их дети. Тэнтемаунт наследовал Тэнтемаунту. Елизавета сделала их баронами; при Карле II они стали виконтами, в царствование Вильгельма и Мэри - графами, при Георге II - маркизами. Все они женились на богатых наследницах: десять квадратных миль земли в Ноттингемшире, пятьдесят тысяч фунтов, две улицы в Блумсбери, пивоваренный завод, банк, плантация и шестьсот рабов на Ямайке. А тем временем безымянные люди изобретали машины, которые делали вещи быстрей, чем их можно было сделать руками. Деревни превращались в городишки, городишки - в большие города. На пахотных землях и пастбищах Тэнтемаунтов вырастали дома и фабрики. Под травянистым покровом их лугов полуголые люди врубались в черный блестящий каменный уголь. Женщины и дети подвозили тяжело нагруженные вагонетки. Из Перу везли на кораблях помет десятков тысяч поколений морских чаек, чтобы удобрить им поля. Урожай увеличивался: можно было накормить больше людей. И год за годом Тэнтемаунты богатели и богатели, а души набожных современников Черного Принца, которым больше не помогали жертвы, принесенные некогда на алтарь церкви, продолжали страдать в неутолимом огне чистилища. Деньги, которые, будучи применены должным образом, могли укоротить срок их пребывания в вечном огне, послужили, между прочим, и для того, чтобы вызвать к жизни на Пэлл-Мэлл копию папской Канчеллерии.
Внутренность Тэнтемаунт-Хауса была столь же благородно римской, как его фасад. Два яруса открытых арок окружали внутренний двор; над ними находились антресоли с маленькими квадратными окошками. Но внутренний двор не был открытым сверху: его покрывала стеклянная крыша, которая превращала его в огромный зал высотой во всю постройку. Благодаря аркам и галерее он выглядел очень величественно; но он был слишком велик, слишком похож на бассейн для плавания или на скэтингринг - жить в нем было неуютно.
Сегодня, однако, он оправдывал свое существование. Леди Эдвард Тэнтемаунт устраивала музыкальный вечер. Внизу сидели гости, а над ними, в архитектурно оформленной пустоте, сложно пульсировала музыка.
- Что за пантомима! - обратился к хозяйке дома старый Джон Бидлэйк. - Хильда, дорогая, вы только посмотрите!
- Ш-ш! - запротестовала леди Эдвард, закрывая лицо веером из перьев. - Не мешайте слушать музыку. Кроме того, я и так вижу.
В ее шепоте слышался колониальный акцент, и букву "р" она произносила на французский лад: леди Эдвард родилась в Монреале, и ее мать была француженкой. В 1897 году съезд Британской Ассоциации проходил в Канаде. Лорд Эдвард Тэнтемаунт прочел в биологической секции доклад, вызвавший всеобщее восхищение. Профессора называли его "восходящим светилом". Но для всех остальных быть Тэнтемаунтом и миллионером означало "светило, уже достигшее своего зенита". Этого мнения придерживалась и Хильда Саттон. Лорд Эдвард остановился в Монреале у отца Хильды. Она использовала предоставившуюся ей возможность. Британская Ассоциация отбыла на родину, но лорд Эдвард остался в Канаде.
- Поверьте мне, - призналась однажды Хильда одной из своих подруг, - ни до этого, ни после я никогда до такой степени не интересовалась осмосом.
Интерес к осмосу привлек внимание лорда Эдварда к Хильде. Он заметил то, чего раньше не замечал, а именно: Хильда очень хороша собой. Хильда вела игру по всем правилам. Задача была не из трудных: к сорока годам лорд Эдвард оставался ребенком во всем, что не касалось интеллекта. В лаборатории и за письменным столом он был стар, как сама наука. Но чувства, восприятия и инстинкты оставались у него младенческими. Значительная часть его духовного "я" не развилась за отсутствием практики. Он был ребенком, но его ребяческие привычки стали к сорока годам неискоренимыми. Хильда помогала ему преодолевать неловкость и застенчивость двенадцатилетнего мальчика, а когда страх мешал ему ухаживать за ней должным образом, она сама шла ему навстречу. Его страсть была мальчишеской - одновременно бурной и робкой, отчаянной и немой. Хильда говорила за обоих и вела себя смело, но осторожно. Осторожно - потому что взгляды лорда Эдварда на то, как должны вести себя молодые девушки, сформировались преимущественно под влиянием "Записок Пиквикского клуба". Неприкрытая смелость могла испугать, могла оттолкнуть его. Хильда соблюдала весь диккенсовский этикет, но вместе с тем ухитрилась провести все ухаживание, создать все возможности и направить разговоры в надлежащее русло. Она была вознаграждена: весной 1898 года она стала леди Эдвард Тэнтемаунт.
- Да право же, - с сердцем сказала она однажды Джону Бидлэйку, когда тот издевался над бедным Эдвардом, - я в самом деле очень люблю его!
- По-своему, может быть, - насмешливо сказал Бидлэйк. - По-своему. К счастью, не все любят так. Посмотри-ка в зеркало.
Она посмотрела и увидела отражение своего обнаженного тела, растянувшегося среди подушек на диване.
- Животное! - сказала она. - Но это вовсе не мешает мне любить его.
- Да, конечно, по-своему ты очень любишь его. - Он засмеялся. - И все-таки, какое счастье, что не все...
Она закрыла ему рот рукой. Это было четверть века тому назад. Хильда была замужем пять лет; ей было тридцать. Люси была четырехлетним ребенком. Джону Бидлэйку исполнилось сорок семь, и он был в расцвете сил и в зените своей славы как художник, он умел смеяться, умел работать, умел есть, пить и лишать невинности.
- Живопись - одна из форм чувственности, - отвечал он тем, кто осуждал его образ жизни. - Написать обнаженное тело может только тот, кто подробно изучил его руками, губами и всем телом. Я серьезно отношусь к искусству. Поэтому я не жалею сил на подготовительные занятия. - И кожа вокруг его монокля покрывалась морщинами смеха, а глаза лукавого сатира подмигивали.
Хильде Джон Бидлэйк принес откровение ее собственного тела, ее физических возможностей. Лорд Эдвард был ребенком, ископаемым младенцем в облике солидного пожилого мужчины. Интеллектуально, в лаборатории, он понимал явления пола. Но в жизни, по эмоциям, он оставался ребенком, ископаемым младенцем викторианской эпохи, в неприкосновенности сохранившим детскую робость и все запреты, внушенные двумя нежно любимыми и добродетельными незамужними тетками, у которых он воспитывался после смерти своей матери, все удивительные принципы и предрассудки, приобретенные тогда, когда он впервые восторгался шутками м-ра Пиквика и Микобера. Он любил свою молодую жену любовью ископаемого младенца шестидесятых годов - робко и словно извиняясь: извиняясь за свою страсть, извиняясь за свое тело, извиняясь за ее тело. Конечно, его извинения были не столь многословны, потому что от застенчивости ископаемое дитя становилось немым: они состояли в том, что он молчаливо отрицал участие их тел в проявлениях страсти, за ко- торой к тому же отрицалось право на существование. Его любовь была сплошным бессловесным извинением, а потому не имела оправданий. Оправдание любви - в духовной и телесной близости, в теплоте, в наслаждении, которые она порождает. Если она нуждается в оправданиях извне, значит, она не имеет оправданий. Джон Бидлэйк не оправдывался за свою любовь: она полностью оправдывала самое себя. Чувственный здоровяк, он любил прямо и честно, с хорошим животным аппетитом сына природы.
- Не воображайте, пожалуйста, что я стану говорить о звездах и девственных лилиях и космосе, - говорил он, - это не по моей части. Я не верю в них. Я верю в... - И тут он переходил на язык, по каким-то таинственным причинам считающийся непечатным.
Это была любовь без претензий, но теплая, естественная, а следовательно - хорошая; это была честная, добродушная, блаженная чувственность. Для Хильды, знавшей раньше только стыдливую, извиняющуюся любовь ископаемого младенца, она была откровением. Она пробудила в ней умершие было чувства. Она с восторгом нашла самое себя. Но восторг ее не переходил границ. Она никогда не теряла голову. Потеряв голову, она вместе с тем потеряла бы Тэнтемаунт-Хаус, миллионы Тэнтемаунта и титул Тэнтемаунта. Она вовсе не собиралась терять все это. Поэтому голова ее оставалась трезвой и рассудительной среди самых бурных восторгов, как скала среди бурного моря. Наслаждаясь, она никогда не наносила этим ущерба своему положению в обществе. Благодаря трезвой голове и желанию сохранить себе положение в обществе она никогда не теряла способности смотреть со стороны на свои самые бурные восторги. Джон Бидлэйк одобрял ее умение совместить несовместимое.
- Благодарение Богу, Хильда, - часто говорил он, - ты - разумная женщина.
На собственном горьком опыте он испытал, как утомительны женщины, считающие, что ради любви можно пожертвовать всем на свете. Ему нравились женщины, любовь была необходимым удовольствием. Но ни одна женщина не стоила того, чтобы ради нее запутывать и портить себе жизнь. К безрассудным женщинам, принимающим любовь чересчур всерьез, Джон Бидлэйк относился беспощадно. Против их лозунга "Все за любовь" он выставлял свой: "Дайте мне жить спокойно". Он всегда оставался победителем. В борьбе за спокойную жизнь он не знал жалости и не знал страха.
Хильда Тэнтемаунт стремилась к спокойной жизни не меньше, чем Джон. Их связь продолжалась несколько лет, а потом кончилась незаметно для них самих. Они остались добрыми друзьями или заговорщиками, как их называли, злонамеренными заговорщиками, вступающими в союз, чтобы вместе позабавиться на чужой счет.
Сейчас они смеялись. Вернее, смеялся Джон, не терпевший музыки. Леди Эдвард пыталась сохранить декорум.
- Замолчите же наконец, - прошептала она.
- Да вы только посмотрите, до чего это комично, - настаивал Бидлэйк.
- Ш-ш...
- Но я говорю шепотом. - Ему надоело это бесконечное шиканье.
- Да, как лев.
- Ничего не поделаешь, - раздраженно ответил он. Когда он говорил шепотом, он считал, что никто, кроме собеседника, не должен его слышать. Он сердился, когда ему говорили, что то, что он считал верным, на самом деле неверно. - Лев! Подумать только! - возмущенно пробормотал он. Но его лицо сейчас же прояснилось. - Смотрите, - сказал он, - вот еще одна опоздавшая. На сколько спорим, что она сделает то же, что все остальные?
- Ш-ш... - повторила леди Эдвард.
Но Джон Бидлэйк не обращал на нее внимания. Он смотрел в сторону двери, где стояла последняя из опоздавших. Желание незаметно скрыться в молчаливой толпе боролось в ней с долгом гостьи сообщить хозяйке дома о своем приходе. Она растерянно смотрела по сторонам. Леди Эдвард приветствовала ее через головы гостей взмахом веера и улыбкой. Опоздавшая ответила ей улыбкой, послала воздушный поцелуй, приложила палец к губам, показала на свободное место в другом конце зала и распростерла руки, выражая этим жестом, что она извиняется за опоздание и сожалеет, что при сложившихся обстоятельствах ей нельзя подойти и поговорить с леди Эдвард; затем, втянув голову в плечи, сжавшись в комок и словно стараясь занимать как можно меньше пространства, она очень осторожно, на цыпочках, направилась к свободному месту.
Бидлэйк веселился от всей души. Он передразнивал все жесты бедной дамы. Он с подчеркнутым жаром ответил ей на воздушный поцелуй, а когда она приложила палец к губам, он закрыл рот всей пятерней. Жест, выражавший сожаление, стал в его гротескно-преувеличенной передаче жестом смехотворного отчаяния. А когда она на цыпочках пошла между рядами, он принялся хлопать себя по лбу и считать по пальцам, как делают в Неаполе, чтобы отвести дурной глаз. Он с торжеством обернулся к леди Эдвард.
- Я вам говорил, - прошептал он, и его лицо покрылось морщинами от сдерживаемого смеха. - Можно подумать, что находишься в санатории для глухонемых или разговариваешь с пигмеями в Центральной Африке. - Он открыл рот и показал пальцем, он сделал вид, что пьет из стакана. - Мой хочет есть, - сказал он. - Мой очень хочет пить.
Леди Эдвард ударила его веером.
Тем временем музыканты играли b-moll'ную сюиту Баха для флейты и струнного оркестра. Молодой Толли вел оркестр со свойственной ему неподражаемой грацией, изгибаясь, как лебедь, и чертя руками по воздуху пышные арабески, словно он танцевал под музыку. Двенадцать безымянных скрипачей и виолончелистов пиликали по его приказу. А великий Понджилеони взасос целовал свою флейту. Он дул через отверстие, и цилиндрический воздушный столб вибрировал; раздумья Баха наполняли четырехугольный римский зал. В начальном largo Иоганн Себастьян при помощи воздушного столба и амбушюра Понджилеони твердо и ясно сказал: в мире есть величие и благородство; есть люди, рожденные королями; есть завоеватели, прирожденные властители земли. Размышления об этой земле, столь сложной и многолюдной, продолжались в allegro. Вам кажется, что вы нашли истину; скрипки возвещают ее, чистую, ясную, четкую; вы торжествуете: вот она, в ваших руках. Но она ускользает от вас, и вот уже новый облик ее в звуках виолончелей и еще новый - в звуках воздушного столба Понджилеони. Каждая часть живет своей особой жизнью; они соприкасаются, их пути перекрещиваются, они сливаются на мгновение в гармонии; она кажется конечной и совершенной, но потом распадается снова. Каждая часть одинока, отдельна, одна. "Я есмь я, - говорит скрипка, - мир движется вокруг меня". "Вокруг меня", - поет виолончель. "Вокруг меня", - твердит флейта. И все одинаково правы и одинаково не правы, и никто из них не слушает остальных.
Человеческая фраза состоит из двухсот миллионов частей. Ее шум говорит что-то статистику и ничего не говорит художнику. Только выбирая каждый раз одну-две части, художник может что-то понять. Вот здесь, например, одна часть: Иоганн Себастьян рассказывает о ней. Начинается рондо, чудесное и мелодично-простое, почти как народная песня. Девушка поет сама себе о любви, одиноко, немножечко грустно. Девушка поет среди холмов, а по небу плывут облака. Одинокий, как облако, слушает ее песню поэт. Мысли, которые вызвала в нем песня, - это сарабанда, следующая за рондо.
Медленно и нежно размышляет он о красоте (несмотря на грязь и глупость), о добре (несмотря на все зло), о единстве (несмотря на все запутанное разнообразие) мира. Это - красота, это - добро, это - единство. Их не постичь интеллектом, они не поддаются анализу, но в их реальности нерушимо убеждается дух. Девушка поет сама себе под бегущими по небу облаками - и вот уже в нас родилась уверенность. Утреннее небо безоблачно, и рождается уверенность. Это иллюзия или откровение глубочайшей истины? Кто знает? Понджилеони дул, скрипачи проводили натертым канифолью конским волосом по натянутым бараньим кишкам; и в продолжение всей сарабанды поэт неторопливо размышлял о своей нежной и спокойной уверенности.
- Эта музыка начинает надоедать мне, - шепотом сказал Джон Бидлэйк хозяйке дома. - Скоро она кончится?
Старый Бидлэйк не любил и не понимал музыку и откровенно признавался в этом. Он мог позволить себе быть откровенным. Какой смысл такому замечательному художнику, каким был Джон Бидлэйк, притворяться, будто он любит музыку? Он посмотрел на сидящих гостей и улыбнулся.
- У них такой вид, точно они сидят в церкви, - сказал он. Леди Эдвард погрозила ему веером.
- Кто эта маленькая женщина в черном, - продолжал он, - которая закатывает глаза и качается всем телом, точно святая Тереза в экстазе?
- Фанни Логан, - прошептала леди Эдвард. - Но замолчите же наконец!
- Принято говорить, что порок преклоняется перед добродетелью, - неугомонно продолжал Джон Бидлэйк. - Но теперь все позволено - моральное лицемерие нам больше не нужно. Осталось лицемерие интеллектуальное. Преклонение филистеров перед искусством - так, что ли? Посмотрите-ка, как они преклоняются - постные рожи и благоговейное молчание!
- Вы должны быть благодарны за то, что их преклонение перед _вами_ выражается в гинеях, - сказала леди Эдвард. - А теперь извольте молчать.
Бидлэйк с комическим ужасом прикрыл ладонью рот. Толли сладострастно взмахивал руками; Понджилеони дул; скрипачи пиликали. А Бах, поэт, размышлял об истине и красоте.
Слезы подступали к глазам Фанни Логан. Ее легко было растрогать, особенно музыкой; а когда она испытывала какое-нибудь чувство, она не старалась подавить его, но всем существом отдавалась ему. Как прекрасна музыка, как печальна и в то же время как успокоительна! Она чувствовала, как музыка претворяется в чудесное ощущение, незаметно, но настойчиво наполняющее все извилины ее существа. Все ее тело вздрагивало и покачивалось в такт мелодии. Она думала о своем покойном муже; поток музыки приносил ей воспоминания о нем, о милом, милом Эрике; с тех пор прошло почти два года; он умер таким молодым! Слезы потекли быстрей. Она отерла их. Музыка была бесконечно печальна, но в то же время она утешала. Она принимала все: преждевременную смерть бедняжки Эрика, его болезнь, его нежелание умирать; она принимала все. Она выражала всю печаль мира, но из глубин этой печали она утверждала - спокойно, примиренно, - что все правильно, все идет так, как нужно. За пределами печали простиралось более широкое, более полное блаженство. Слезы струились из глаз миссис Логан; но, несмотря на печаль, это были блаженные слезы. Ей хотелось поделиться своими чувствами с дочерью. Но Полли сидела в другом ряду. Миссис Логан видела за два ряда от себя ее затылок и ее тонкую шею с ниткой жемчуга, которую милый Эрик подарил ей, когда ей исполнилось восемнадцать лет, за несколько месяцев до своей смерти. И вдруг, словно почувствовав на себе взгляд матери, словно догадавшись о ее переживаниях, Полли обернулась и с улыбкой взглянула на нее. Грустное и музыкальное блаженство миссис Логан стало теперь полным.
Но не только глаза матери смотрели в сторону Полли. Удобно расположившись немного сбоку и позади нее, Хьюго Брокл восторженно изучал ее профиль. Как она очаровательна! Он размышлял, хватит ли у него смелости сказать ей, что в детстве они играли вместе в Кенсингтонском парке. Он подойдет к ней после музыки и скажет: "А знаете, мы были представлены друг другу в детских колясочках". Или, чтобы проявить еще более неожиданное остроумие: "Вы - та самая особа, которая стукнула меня по голове ракеткой".
Взгляд Джона Бидлэйка, беспокойно блуждавший по комнате, неожиданно натолкнулся на Мэри Беттертон. Да, это чудовище - Мэри Беттертон! Он опустил руку, он потрогал дерево кресла. Когда Джон Бидлэйк видел что-нибудь неприятное, он всегда чувствовал себя спокойней, потрогав дерево. Конечно, он не верил в Бога; он любил рассказывать анекдоты о священниках. Но дерево, дерево - в этом что-то есть... И подумать только, что он был влюблен в нее, безумно влюблен, двадцать, двадцать два - он боялся вспомнить, сколько лет тому назад. Какая старая, какая отвратительная толстуха! Он снова потрогал ножку кресла. Он отвернулся и попробовал думать о чем-нибудь другом, только не о Мэри Беттертон. Но воспоминания о том времени, когда Мэри была молода, преследовали его. Тогда он еще ездил верхом. Перед ним возник образ его самого на черном коне и Мэри - на гнедом. В те дни они часто выезжали вместе. Он писал тогда третью и лучшую картину из серии "Купальщицы". Какая картина, черт возьми! Даже в то время Мэри, с точки зрения некоторых, была слишком полна. Он этого не находил: полнота всегда нравилась ему. Эти современные женщины, старающиеся быть похожими на водосточные трубы... Он снова взглянул на нее и вздрогнул. Он ненавидел ее за то, что она так отвратительна, за то, что она была когда-то так прелестна. А ведь он на добрых двадцать лет старше ее!

III

Двумя этажами выше, между piano nobile {Бельэтаж (ит.).} и мансардами прислуги, лорд Эдвард Тэнтемаунт работал у себя в лаборатории. Младшие сыновья Тэнтемаунтов обычно шли в армию. Но так как наследник был калекой, отец предназначил лорда Эдварда к политической карьере, которую старшие сыновья по традиции начинали в палате общин и величественно заканчивали в палате лордов. Едва лорд Эдвард достиг совершеннолетия, как на руки ему свалились избиратели, о которых он обязан был заботиться. Он заботился о них не за страх, а за совесть. Но до чего он не любил произносить речи! А когда встречаешься с потенциальным избирателем, что следует ему сказать? И он никак не мог запомнить основных пунктов программы консервативной партии, а тем более - проникнуться к ним энтузиазмом. Решительно, политическая деятельность не была его призванием.
"Ну а чем бы ты _хотел_ заняться?" - спрашивал его отец.
Но вся беда была в том, что лорд Эдвард сам этого не знал. Единственное, что доставляло ему истинное удовольствие, было посещение концертов. Но ведь нельзя же всю жизнь только и делать, что ходить в концерты! Четвертый маркиз не мог скрыть своего гнева и разочарования. "Мальчишка - кретин", - говорил он, и сам лорд Эдвард готов был согласиться с ним. Он был никчемным неудачником; в мире не было для него места. Бывали минуты, когда он думал о самоубийстве. "Если бы он хоть начал прожигать жизнь!" - жаловался его отец. Но к прожиганию жизни юноша был еще меньше склонен, чем к занятиям политикой. "Даже спортом не интересуется", - гласил следующий пункт обвинительного приговора. Это была правда.
Избиение птиц, даже в обществе принца Уэльского, решительно не привлекало лорда Эдварда: он не ощущал ничего, кроме разве некоторого отвращения. Он предпочитал сидеть дома и читать, рассеянно, неразборчиво, всего понемногу. Но даже чтение не удовлетворяло его. Главное достоинство этого занятия состоит в том, что оно занимает ум и помогает убивать время. Но какой в этом толк? Убивать время с помощью книги немногим лучше, чем убивать фазанов и время с помощью ружья. Он мог бы предаваться чтению до конца своих дней, но,этим он все равно ничего бы не достиг.
Вечером 18 апреля 1887 года он сидел в библиотеке Тэнтемаунт-Хауса и размышлял о том, стоит ли вообще жить и как лучше умереть - утопиться или застрелиться? В этот день "Тайме" опубликовала подложное письмо Парнелла, якобы санкционировавшее убийство в Феникс-Парке. Четвертый маркиз с самого завтрака пребывал в волнении, едва не доведшем его до апоплексии. В клубах только и говорили, что об этом письме. "Вероятно, это очень важно", - говорил сам себе лорд Эдвард. Но он не мог заинтересоваться ни парнелловским движением, ни убийствами. Послушав, что говорят об этом в клубе, он в отчаянии отправился домой. Дверь библиотеки была открыта. Он вошел и бросился в кресло, чувствуя себя совершенно разбитым, как после тридцатимильной прогулки. "Я, наверно, идиот", - уверял он сам себя, размышляя о политическом энтузиазме других и о собственном безразличии. Он был слишком скромен, чтобы считать идиотами всех остальных. "Я безнадежен, безнадежен".
Он громко застонал, и его стон зловеще прозвучал в ученой тишине большой библиотеки. Смерть, конец всему; река, револьвер... Время шло. Лорд Эдвард понял, что даже о смерти он не может думать связно и последовательно: даже смерть скучна. На столе около него лежал последний номер "Куотерли". Может быть, это окажется менее скучным, чем смерть? Он взял его, открыл наудачу и принялся читать абзац из середины статьи о каком-то Клоде Бернаре. До тех пор он никогда не слыхал о Клоде Бернаре. Наверное, какой-нибудь француз. "Интересно, - думал он, - что это такое - гликогенная функция печени? Видимо, что-то ученое". Он пробежал глазами страницу. В одном месте стояли кавычки: это была цитата из сочинений Клода Бернара.

"Живое существо не является исключением из великой гармонии природы, которая заставляет вещи применяться одна к другой; оно не противоречит великим космическим силам и не вступает с ними в борьбу. Напротив: оно - лишь один из голосов в хоре всех вещей, и жизнь какого-нибудь животного есть лишь частица общей жизни вселенной".

Сначала он рассеянно пробежал эти слова, затем перечел их более внимательно, затем перечел еще несколько раз со все возрастающим интересом. "Жизнь животного есть лишь частица общей жизни вселенной". А как же самоубийство? Частица вселенной, разрушающая сама себя? Нет, не разрушающая: она не могла бы разрушить себя, даже если бы попыталась это сделать. Она просто изменит форму своего бытия. Изменит... Кусочки животных и растений становятся человеческими существами. То, что было некогда задней ногой барана и листьями шпината, станет частью руки, которая написала, частью мозга, который задумал медленные ритмы симфонии "Юпитер". А потом настал день, когда тридцать шесть лет удовольствий, страданий, голода, любви, мыслей, музыки вместе с бесчисленными неосуществленными возможностями мелодии и гармонии удобрили неведомый уголок венского кладбища, чтобы превратиться в траву и одуванчики, которые в свою очередь превратились в баранов, чьи задние ноги в свою очередь превратились в других музыкантов, чьи тела в свою очередь... Все это очень просто, но для лорда Эдварда это было откровением. Неожиданно, в первый раз в жизни он понял, что он составляет единое целое с миром. Эта идея потрясла его; он встал с кресла и принялся взволнованно ходить взад и вперед по комнате. В сознании у него царил хаос, но мысли его были яркими и стремительными, а не тусклыми, туманными и ленивыми, как всегда.
"Может быть, когда я был в Вене в прошлом году, я поглотил часть субстанции Моцарта. Может быть, со шницелем по-венски, или с сосиской, или даже со стаканом пива. Приобщение, физическое приобщение. Или тогда, на замечательном исполнении "Волшебной флейты", - тоже приобщение, другого рода, а может быть, на самом деле такое же. Пресуществление, каннибализм, химия. В конце концов все сводится к химии. Бараньи ноги и шпинат... все это химия. Водород, кислород... Ну а еще что? Господи, как ужасно, как ужасно ничего не знать! Все те годы в Итоне. Какой от них толк? Латинские стихи. Чего ради? En! distenta ferunt perpingues ubera vaccae {"Станет обильный удой давать тучное вымя коровы" (лат.) - строка из Горация.}. Почему меня не учили чему-нибудь дельному? "...Голос в хоре всех вещей"... Все это точно музыка. Гармония, и контрапункт, и модуляция. Но нужно уметь слушать. Китайская музыка... мы ничего в ней не понимаем. Хор всех вещей; благодаря Итону он для меня китайская музыка. Гликогенная функция печени... для меня это все равно что на языке банту: так же непонятно. Как унизительно! Но я могу научиться, я _научусь_, научусь..."
Лорд Эдвард пришел в необыкновенное возбуждение, никогда в жизни он не чувствовал себя таким счастливым.
Вечером он сказал отцу, что не намеревается выставлять свою кандидатуру в парламент. Старый джентльмен, еще не оправившийся после утренних разоблачений относительно Парнелла, пришел в бешенство. Лорд Эдвард оставался невозмутимым; он твердо решил. На следующий день он послал в газету объявление о том, что ищет учителя. Весной следующего года он работал в Берлине у Дюбуа-Реймона.
С тех пор прошло сорок лет. Исследования в области осмоса, косвенным образом доставившие ему жену, доставили ему также репутацию крупного ученого. Его работа об ассимиляции и росте считалась классической. Но большой теоретический трактат по физической биологии, создание которого он считал главной задачей своей жизни, был еще не закончен. "Жизнь какого-нибудь животного есть лишь частица общей жизни вселенной". Слова Клода Бернара, некогда вдохновившие его, были основной темой всех его работ. Книга, над которой он трудился все эти годы, будет лишь статистической и математической иллюстрацией к этим словам.
Наверху, в лаборатории, рабочий день только начинался: лорд Эдвард предпочитал работать ночью. Днем слишком шумно. Позавтракав в половине второго, он прогуливался час-другой; вернувшись, он читал или писал до восьми часов. После ленча, с девяти или с половины десятого, он вместе со своим ассистентом проводил опыты, по окончании которых они усаживались за работу над книгой или обсуждали ее основные положения. В час ночи лорд Эдвард ужинал, а между четырьмя и пятью ложился спать.
Обрывки b-moll'ной сюиты еле слышно доносились из зала. Двое мужчин, работавших в лаборатории, были слишком заняты, чтобы обращать внимание на музыку.
- Пинцет, - сказал лорд Эдвард своему ассистенту. У него был низкий голос, нечеткий и как бы лишенный определенных очертаний. "Меховой голос", - как говорила его дочь Люси, когда была маленькой.
Иллидж протянул ему тонкий блестящий инструмент. Лорд Эдвард издал низкий звук, означавший благодарность, и поднес пинцет к анестезированному тритону, распластанному на миниатюрном операционном столе. Критический взгляд Иллиджа выразил одобрение. Старик работал изумительно четко. Ловкость сэра Эдварда всегда поражала Иллиджа. Никто не поверил бы, что такое громоздкое и неуклюжее существо, как Старик, может быть таким аккуратным. Его большие руки умели проделывать тончайшие операции - приятно было смотреть на них.
- Готово! - сказал сэр Эдвард и выпрямился настолько, насколько позволяла ему согнутая ревматизмом спина. - Я думаю, так правильно. Как по-вашему?
Иллидж кивнул.
- Совершенно правильно, - сказал он. Иллидж говорил с ланкаширским акцентом, отнюдь не свойственным воспитанникам старинных аристократических школ. Он был рыжий человек, невысокого роста, с мальчишеским веснушчатым лицом.
Тритон начал пробуждаться. Иллидж перенес его в банку. У животного не было хвоста: хвост был отрезан восемь дней тому назад, а сегодня вечером небольшой отросток регенерировавшей ткани, из которого нормально должен был развиться хвост, был пересажен на место ампутированной правой передней лапы. Как будет вести себя отросток на новом месте? Превратится ли он в переднюю лапу или из него вырастет неуместный хвост? Первый опыт был поставлен с только что образовавшимся зачатком хвоста: из него выросла лапа. В следующий раз отросток пересадили лишь тогда, когда он достиг значительных размеров. Войдя слишком в роль хвоста, он не сумел примениться к новым условиям: в результате получилось чудовище с хвостом вместо ноги. Сегодня они экспериментировали с отростком промежуточного возраста.
Лорд Эдвард достал из кармана трубку и принялся набивать ее, задумчиво поглядывая на тритона.
- Интересно, что получится на этот раз, - сказал он низким, неясным голосом. - Мне кажется, мы находимся на границе между... - Он не закончил фразу: он всегда с трудом находил слова для выражения своих мыслей. - Зачатку предстоит трудный выбор.
- Быть или не быть, - насмешливо сказал Иллидж и захохотал; но, заметив, что лорд Эдвард не проявляет никаких признаков веселости, он перестал смеяться. Опять дал маху! Он рассердился на самого себя и совершенно непоследовательно - на Старика.
Лорд Эдвард набил трубку.
- Хвост становится ногой, - задумчиво сказал он. - В чем механизм этого явления? Химические особенности окружающих?.. Кровь здесь, очевидно, ни при чем. Или, по-вашему, это имеет какое-нибудь отношение к ионизации? Конечно, она различна в разных частях тела. Хотя почему мы все не разрастаемся, как раковые опухоли. Образование форм в процессе роста - очень странная вещь, когда об этом подумаешь. Очень таинственно и... - Его слова перешли в низкое глухое бормотание.
Иллидж слушал неодобрительно. Когда Старик принимается рассуждать об основных вопросах биологии, никогда не знаешь, чем он кончит. С таким же успехом он мог бы говорить о Боге. От таких разговоров краснеешь. На этот раз он решил не допускать ничего подобного. Он начал самым бодрым, обыденным голосом:
- Теперь нам нужно заняться нервной системой и посмотреть, не влияет ли она на прививку. Предположите, например, что мы вырежем часть спинного хребта...
Но лорд Эдвард не слушал. Он вынул трубку изо рта, поднял голову и склонил ее немного набок. Он хмурился, словно стараясь уловить и вспомнить что-то. Он поднял руку, жестом приказывая замолчать. Иллидж остановился на полуслове и тоже прислушался. Узор мелодии чуть заметно вырисовался на фоне тишины.
- Бах? - прошептал сэр Эдвард.
Понджилеони дул в флейту, безымянные скрипачи водили смычками, и от этого вибрировал воздух в большом зале, вибрировали стекла выходивших в него окон; передаваясь дальше, эти вибрации вызвали сотрясение воздуха в комнате сэра Эдварда, на другом конце дома. Сотрясаясь, воздух ударял о membrana tympani {Барабанная перепонка (лат.).} сэра Эдварда; взаимосвязанные malleus {Молоточек (лат.).}, incus {Наковальня (лат.).} и стремя пришли в движение и в свою очередь привели в движение перепонку овального отверстия и подняли микроскопическую бурю в жидкости лабиринта. Ворсинки, которыми оканчивается слуховой нерв, заколебались, как водоросли в бурном море; целый ряд непонятных чудес произошел в мозгу, и лорд Эдвард восторженно прошептал: "Бах". Он блаженно улыбнулся, его глаза загорелись. Молодая девушка пела в одиночестве под плывущими облаками. А потом начал размышлять облачно-одинокий философ.
- Пойдем вниз, послушаем, - сказал лорд Эдвард. Он встал. - Идемте, - сказал он. - Работа подождет. Такие вещи слышишь не каждый день.
- А как насчет костюма? - с сомнением сказал Иллидж. - Не могу же я сойти вниз в таком виде. - Он посмотрел на свой костюм.
Даже когда он был новым, это был дешевый костюм. От возраста он не стал лучше.
- Ну, какие пустяки. - Собака, почуявшая дичь, вряд ли проявила бы больше рвения, чем лорд Эдвард при звуке флейты Понджилеони. Он взял своего ассистента под руку и потащил его из лаборатории. Потом по коридору и вниз по лестнице. - Это всего только маленький раут, - продолжал он. - Я, кажется, вспоминаю, что жена мне говорила... Совсем по-домашнему. И кроме того, - добавил он, придумывая новые оправдания для своей жадности к музыке, - мы можем проскользнуть незаметно... Никто не обратит внимания.
Иллидж все еще колебался.
- Боюсь, что это не такой уж маленький раут, - начал он, вспомнив автомобили, подъезжающие к дому.
- Ничего, ничего, - прервал лорд Эдвард, неудержимо стремясь насладиться Бахом.
Иллидж покорился судьбе. Он подумал, как глупо он будет выглядеть в своем лоснящемся костюме из синей саржи. Впрочем, решил он потом, пожалуй, даже лучше появиться в синей сарже прямо из лаборатории, да еще под покровительством хозяина дома (сам лорд Эдвард был в куртке из грубой шерсти); во время своих прежних экспедиций в блистательный мир леди Эдвард он обнаружил, что его старый смокинг плохо сшит и производит самое жалкое впечатление. Лучше быть совсем не похожим на богатую и шикарную публику, казаться пришельцем с иной, интеллектуальной планеты, а не жалким третьеразрядным подражателем. На человека в синей рабочей одежде можно смотреть как на курьез, тогда как человека в плохо сшитом вечернем костюме (как и лакея) будут игнорировать, презирать его за то, что он безуспешно пытается быть похожим на кого-то еще, а не на самого себя.
Иллидж решил твердо, даже демонстративно, играть роль марсианина.
Их появление произвело еще больший эффект, чем ожидал Иллидж. Две ветви парадной лестницы Тэнтемаунт-Хауса, слившись посередине, как две одинаково широкие реки, низвергаются водопадом веронского мрамора в зал. Лестница вливается в зал из-под арки, в центре одной из стен закрытого четырехугольника, против вестибюля и парадного входа. Входящий с улицы видит зал и в глубине его, за аркой в противоположной стене, - широкие ступени и блестящие перила, ведущие к площадке, где Венера работы Кановы, гордость коллекции третьего маркиза, стоит на возвышении в нише, прикрывая или, вернее, подчеркивая скромным и кокетливым жестом обеих рук свои мраморные прелести. У подножия этого триумфального мраморного спуска леди Эдвард поместила оркестр; гости сидели рядами лицом к лестнице. Когда Иллидж и лорд Эдвард вышли из-за угла перед Венерой Кановы, приближаясь к музыке и к толпе слушателей на цыпочках, как заговорщики, они оказались в центре внимания сотни пар глаз. Ропот любопытства пробежал по рядам. Этот крупный, сутулый человек в костюме из грубой шерсти и с трубкой в зубах, появившийся из какого-то чуждого мира, производил комическое и зловещее впечатление. Он был похож на одно из тех старинных привидений, какие посещают только дома самых лучших аристократических семейств. Ни зверь Гламиса, ни даже сам Минотавр не возбудили бы такого любопытства, как лорд Эдвард. Гости подносили к глазам лорнеты, вытягивали шеи, чтобы рассмотреть его через головы сидевших впереди. Неожиданно почувствовав на себе столько пытливых взглядов, лорд Эдвард испугался. Ему стало неловко, словно он совершил в обществе какую-то грубую бестактность; он вынул трубку изо рта и, не потушив, сунул ее в карман куртки. Он остановился в нерешительности: спасаться бегством или наступать? Он стоял, раскачиваясь всем своим неуклюжим туловищем взад и вперед. Это было похоже на медленное и тяжеловесное покачивание верблюжьей шеи. Была минута, когда он решил отступить. Но любовь к Баху пересилила его страхи. Он был как медведь, которого запах меда, несмотря на весь его страх, заманивает в лагерь охотника; как любовник, готовый встретить лицом к лицу вооруженного и оскорбленного супруга и бракоразводный процесс, лишь бы провести несколько минут в объятиях возлюбленной. Он пошел вперед на цыпочках, еще более похожий на заговорщика, чем раньше; Гай Фокс, которого уже обнаружили, но который все же надеется, что ему удастся остаться незамеченным, если он будет действовать так, словно "Пороховой заговор" развертывается по намеченному плану. Иллидж следовал за ним. От смущения он стал красным как рак; но, несмотря на смущение или, скорее, именно от смущения, он спускался следом за лордом Эдвардом развязной походкой, засунув руку в карман и улыбаясь во весь рот. Он равнодушно оглядывал толпу зрителей. Его лицо выражало презрительное любопытство. Слишком поглощенный своей ролью марсианина, чтобы смотреть себе под ноги, Иллидж вдруг оступился на этой царственной лестнице с непривычно широкими и отлогими ступенями. Его нога скользнула, он отчаянно замахал руками, стараясь сохранить равновесие, и остановился двумя-тремя ступенями ниже, каким-то чудом удержавшись все-таки на ногах. Свое нисхождение он закончил со всем достоинством, на какое он был в эту минуту способен. Он был очень зол, он ненавидел всех гостей леди Эдвард, всех до одного.

IV

В финальной бадинри Понджилеони превзошел самого себя. Евклидовские аксиомы праздновали кермессу вместе с формулами элементарной статики. Арифметика предавалась дикой сатурналии; алгебра выделывала прыжки. Концерт закончился оргией математического веселья. Раздались аплодисменты. Толли раскланивался со свойственной ему грацией; раскланивался Понджилеони, раскланивались даже безымянные скрипачи. Публика отставляла стулья и подымалась с мест. Сдерживаемая до сих пор болтовня хлынула бурным потоком.
- Какой чудной вид был у Старика, правда? - встретила подругу Полли Логан.
- А рыжий человечек с ним!
- Как Матт и Джеф.
- Я думала, я умру со смеху, - сказала Нора.
- Он старый чародей! - Полли говорила взволнованным шепотом, наклоняясь вперед и широко раскрывая глаза, как будто желая не только словами, но и мимикой выразить таинственность старого чародея. - Колдун!
- Интересно, что он делает у себя наверху?
- Вскрывает жаб и саламандр и прочих гадов, - ответила Полли.

Палец жабий, панцирь рачий,
Мех крылана, зуб собачий. -

Она декламировала со смаком, опьяненная словами. - И он спаривает морских свинок со змеями. Вы только представьте себе помесь кобры и морской свинки!
- Ух! - вздрогнула подруга. - Но если он интересуется только такими вещами, зачем он на ней женился? Вот этого я никогда не могла понять.
- А зачем _она_ вышла за него? - Голос Полли снова перешел в сценический шепот. Ей нравилось говорить обо всем, как о чем-то волнующем, потому что волнующим ей казалось все на свете: ей было всего двадцать лет. - Для этого у нее были очень веские причины.
- Надо полагать.
- К тому же она родом из Канады, что делало эти причины еще более неотложными.
- Так вы думаете, что Люси...
- Ш-ш...
Подруга обернулась.
- Как восхитителен Понджилеони! - воскликнула она очень громко и с несколько чрезмерной находчивостью.
- Просто чудесен! - продекламировала в ответ Полли, словно с подмостков театра "Друри-Лейн".
- Ах, вот и леди Эдвард! - Обе подруги были страшно поражены и обрадованы. - А мы только что говорили, как замечательно играет Понджилеони.
- Ах, в самом деле? - сказала леди Эдвард, с улыбкой смотря то на одну, то на другую девушку. У нее был низкий, глубокий голос, и она говорила медленно, словно все слова, которые она произносила, были особенно значительными. - Как это мило с вашей стороны. - Она говорила с подчеркнуто колониальным акцентом. - К тому же он родом из Италии, - добавила она с невозмутимым и серьезным лицом, - что делает его игру еще более очаровательной. - И она прошла дальше, а девушки, краснея, растерянно уставились друг на друга.
Леди Эдвард была миниатюрная женщина с тонкой, изящной фигурой; когда она надевала платье с низким вырезом, становилось заметным, что ее худоба начинает переходить в костлявость. То же самое можно было сказать о ее красивом тонком лице с орлиным носом. Своей матери-француженке, а в последние годы, вероятно, также искусству парикмахера она была обязана смоляной чернотой своих волос. Кожа у нее была молочно-белая. Глаза смотрели из-под черных изогнутых бровей тем смелым и пристальным взглядом, который присущ всем людям с очень темными глазами на бледном лице. К этой прирожденной смелости взгляда у леди Эдвард прибавилось свойственное ей одной выражение дерзкой прямоты и живой наивности. Это были глаза ребенка, "mais d'un enfant terrible" {Но ребенка несносного (фр.).}, как предостерегающе заметил Джон Бидлэйк своему коллеге из Франции, которого он привел познакомить с ней. Коллега из Франции имел случай убедиться в этом на собственном опыте. За обедом его посадили рядом с критиком, который написал про его картины, что их автор либо дурак, либо издевается над публикой. Широко раскрыв глаза и самым невинным тоном леди Эдвард завела разговор об искусстве... Джон Бидлэйк рвал и метал. После обеда он отвел ее в сторону и дал волю своему гневу.
- Это черт знает что, - сказал он, - он мой друг. Я привел его, чтоб познакомить с вами. А вы что над ним проделываете? Это уж чересчур.
Яркие черные глаза леди Эдвард никогда не смотрели более наивно, ее акцент никогда не был более обезоруживающе французско-канадским (надо сказать, что она умела изменять свое произношение по желанию, делая его более или менее колониальным, в зависимости от того, кем она хотела казаться - простодушной дочерью североамериканских степей или английской аристократкой).
- Что - чересчур? - спросила она. - Чем я провинилась на этот раз?
- Со мной эти штучки не пройдут, - сказал Бидлэйк.
- Какие штучки? Никак не пойму, чем вы недовольны. Никак не пойму.
Бидлэйк объяснил ей, в чем дело.
- Вы отлично это знали, - сказал он. - Теперь я припоминаю, что не дальше как на прошлой неделе мы с вами говорили о его статье.
Леди Эдвард нахмурила брови, точно пытаясь что-то вспомнить.
- А ведь в самом деле! - воскликнула она, посмотрев на него с комическим выражением ужаса и раскаяния. - Какой ужас! Но вы знаете, какая у меня скверная память.
- Ни у кого на свете нет такой хорошей памяти, как у вас, - сказал Бидлэйк.
- Но я вечно все забываю, - говорила она.
- Только то, что вам следовало бы помнить. С вами это случается каждый раз, это не может быть случайным. Вы всегда помните, что именно вы хотите забыть.
- Какая чепуха! - воскликнула леди Эдвард.
- Если бы у вас была плохая память, - не унимался Бидлэйк, - вы могли бы изредка забывать, что мужей нельзя приглашать в один День с официальными любовниками их жен; что анархисты не очень любят встречаться с авторами передовиц в "Морнинг пост" и что верующим католикам не доставляет никакого удовольствия выслушивать кощунственные речи закоренелых атеистов. Будь у вас плохая память, вы могли бы иной раз забыть об этом, но чтоб забывать каждый раз, для этого, знаете ли, нужна исключительная память. Исключительная память и исключительная любовь к стравливанию людей.
В продолжение всего разговора леди Эдвард сохраняла выражение наивной серьезности. Но теперь она рассмеялась.
- Какие нелепости вы говорите, милый Джон!
Разговор снова привел Бидлэйка в хорошее настроение. Он засмеялся в ответ.
- Поймите, - сказал он, - я не против того, чтобы вы шутили ваши шутки над другими. Это доставляет мне массу удовольствия. Но только, пожалуйста, не надо мной.
- В следующий раз постараюсь не забывать, - кротко ответила она и посмотрела на него с такой детской наивностью, что ему оставалось только рассмеяться.
С тех пор прошло много лет. Она сдержала свое слово и больше не выкидывала своих штучек по отношению к нему. Но с другими людьми она вела себя по-прежнему забывчиво и невинно. Ее подвиги вошли в поговорку. Над ними смеялись. Но слишком многие оказывались их жертвами; ее боялись, ее не любили. Но все стремились попасть на ее вечера: у нее был первоклассный повар, первоклассные вина и первоклассные фрукты. Многое прощалось ей за богатство ее супруга. Кроме того, общество в Тэнтемаунт-Хаусе всегда отличалось разнообразием и зачастую эксцентрической элегантностью. Люди принимали ее приглашения, а в отместку злословили о ней за ее спиной. Ее называли, между прочим, снобом и охотницей за светскими львами. Но даже враги ее должны были признать, что, будучи снобом, она высмеивала тот самый пышный церемониал, ради которого она жила, что она собирала львов только для того, чтобы стравливать их. Там, где буржуазная англичанка вела бы себя серьезно и подобострастно, леди Эдвард была насмешлива и непочтительна. Она прибыла из Нового Света; традиционная иерархия была для нее игрой, но игрой живописной, ради которой стоило жить.
- Она могла бы быть героиней того анекдота, - как-то сказал о ней Бидлэйк, - знаете, об американце и двух английских пэрах. Помните? Он разговорился в вагоне с двумя англичанами, они ему очень понравились, и, чтобы иметь возможность впоследствии возобновить с ними знакомство, он попросил разрешения узнать, кто они такие. "Я, - сказал один из них, - герцог Гемпширский, а это мой друг, Владетель Баллантрэ". "Очень рад с вами познакомиться, - говорит американец. - Разрешите представить вам моего сына Иисуса Христа". Это - вылитая Хильда. И все-таки она всю жизнь занимается только тем, что приглашает и принимает приглашения людей, чьи титулы кажутся ей такими смешными. Странно. - Он покачал головой. - Очень странно.
Когда леди Эдвард удалялась от двух смущенных девушек, на нее налетел очень высокий плотный мужчина, с недозволенной скоростью продвигавшийся сквозь толпу гостей.
- Простите, - сказал он, не найдя нужным даже посмотреть, кого это он чуть не сбил с ног. Его взгляд следил за движениями кого-то, находившегося в другом конце зала; он понимал только, что перед ним какое-то маленькое препятствие, вероятно человек, так как вокруг было очень много людей. Он остановился на полном ходу и сделал шаг в сторону, намереваясь обойти препятствие. Но препятствие оказалось не из таких, которые дают себя легко обойти. Леди Эдвард поймала его за рукав:
- Уэбли!
Делая вид, что он не почувствовал, как его схватили за рукав, и не слышал, как его назвали по имени, Эверард Уэбли продолжал свой путь: у него не было ни времени, ни желания разговаривать с леди Эдвард. Но избавиться от леди Эдвард было не так-то просто: она дала протащить себя несколько шагов, все еще цепляясь за него.
- Уэбли! - повторила она. - Стой! Тпру! - Она так громко и так искусно передразнила окрик деревенского ломовика, что Уэбли принужден был остановиться из страха привлечь к себе насмешливое внимание остальных гостей. Он посмотрел на нее сверху вниз.
- Ах, это вы! - сердито сказал он. - Простите, я вас не заметил. - Раздражение, выражавшееся на его нахмуренном лице и в его невежливых словах, было наполовину искренним, наполовину напускным. Заметив, что многих пугает его гнев, он стал культивировать свою прирожденную свирепость. Это держало людей на расстоянии, а его избавляло от назойливости.
- Господи! - воскликнула леди Эдвард в явно карикатурном ужасе.
- Что вам от меня нужно? - спросил он таким тоном, словно обращался к надоедливому попрошайке на улице.
- Какой вы сердитый!
- Если это все, что вы хотели мне сказать...
Тем временем леди Эдвард критически рассматривала его своими наивно-дерзкими глазами.
- Знаете, - сказала она, прерывая его на половине фразы, словно ей необходимо было, не медля ни минуты, сообщить ему о своем великом и неожиданном открытии, - вам следовало бы играть роль капитана Хука в "Питере Пэне". Ну да, конечно. У вас идеальная внешность для предводителя пиратов. Не правда ли, мистер Бэббедж? - Она остановила Иллиджа, который в безутешном одиночестве пробирался сквозь толпу незнакомых людей.
- Добрый вечер, - сказал он. Сердечная улыбка леди Эдвард не являлась достаточной компенсацией за то, что его имя было переврано.
- Уэбли, это мистер Бэббедж; он помогает моему мужу в его работе. - Кивком головы Уэбли признал существование Иллиджа. - Не правда ли, мистер Бэббедж, он очень похож на предводителя пиратов? - продолжала леди Эдвард. - Посмотрите-ка на него.
- Не могу сказать, чтобы мне приходилось видеть много предводителей пиратов, - смущенно усмехнулся Иллидж.
- Ну, конечно, - воскликнула леди Эдвард, - я совсем забыла! Он ведь _и есть_ предводитель пиратов. В действительной жизни. Разве не так, Уэбли?
- О, разумеется, разумеется, - рассмеялся Эверард Уэбли.
- Видите ли, - конфиденциально сообщила леди Эдвард Иллиджу, - это мистер Эверард Уэбли. Вождь Свободных Британцев. Знаете, которые ходят в зеленых мундирах. Как хористы в оперетке.
Иллидж злорадно улыбнулся и кивнул. Так вот он каков, Эверард Уэбли, основатель и вождь Союза Свободных Британцев!
Враги называли эту организацию по начальным буквам С-ы С-ы Б-и. Как заметил однажды прекрасно осведомленный корреспондент "Фигаро" в статье, посвященной Свободным Британцам, "les initials В. В. F. ont, pour le public anglais, une signification plutot pejorative" {Инициалы С. С. Б., с точки зрения английской публики, имеют, скорее, уничижительный смысл (фр.).}. Уэбли не учел этого, когда он придумывал имя для своей организации. Иллидж не без удовольствия подумал, что теперь ему часто придется вспоминать об этом.
- Если вы кончили ваши шуточки, - сказал Эверард, - я попрошу у вас разрешения уйти.
"Игрушечный Муссолини, - думал Иллидж, - впрочем, подходит к своей роли. - Он испытывал личную ненависть ко всем высоким и красивым или вообще представительным людям. Сам он был небольшого роста и похож на очень смышленого уличного мальчишку. - Большая дубина!"
- Надеюсь, я не сказала вам ничего обидного? - спросила леди Эдвард, изображая на своем лице великое раскаяние.
Иллидж вспомнил карикатуру в "Дейли геральд". Уэбли имел наглость сказать, что "Миссия Свободных Британцев состоит в том, чтоб защитить культуру". Рисунок изображал Уэбли с полдюжиной одетых в мундиры бандитов, которые насмерть избивали рабочего. Капиталист в цилиндре одобрительно смотрел на это зрелище. На его чудовищных размеров животе красовалась надпись: _культура_.
- Я не обидела вас, Уэбли? - повторила леди Эдвард.
- Ничуть. Только я очень занят. Видите ли, - объяснил он своим самым медовым голосом, - у меня есть дела. Я работаю, если вы понимаете смысл этого слова.
Иллидж предпочел бы, чтобы этот удар был нанесен кем-нибудь другим. Грязный негодяй! Сам-то он был коммунистом.
Уэбли покинул их. Леди Эдвард смотрела, как он пробивается сквозь толпу.
- Как паровоз, - сказала она. - Какая энергия и какая обидчивость! Политические деятели хуже актрис: они так тщеславны. А нашему дорогому Уэбли не хватает чувства юмора. Он хочет, чтобы с ним обращались как с его собственным памятником, воздвигнутым восторженной и благодарной нацией. Посмертно, понимаете? Как с великим историческим героем. А я, когда с ним встречаюсь, вечно забываю, что передо мной Александр Македонский. Мне все кажется, что это просто Уэбли.
Иллидж захохотал. Леди Эдвард положительно начинала ему нравиться: она так здраво смотрела на вещи.
- Нельзя отрицать, конечно, что его Братство - весьма неплохая вещь, - продолжала леди Эдвард. - Не правда ли, мистер Бэббедж?
Он сделал недовольную гримасу.
- Ну... - начал он.
- Кстати, - сказала леди Эдвард, обрывая в самом начале его изумительно остроумное замечание по адресу Свободных Британцев, - советую вам быть осторожней, когда вы спускаетесь по этой лестнице: она ужасно скользкая.
Иллидж покраснел.
- Ничуть, - пробормотал он и покраснел еще больше. Он стал красным, как свекла, до корней своих рыжих, как морковь, волос. Его симпатия к леди Эдвард таяла с каждой минутой.
- Нет, не говорите: она все-таки скользкая, - любезно настаивала леди Эдвард. - Кстати, над чем вы работали сегодня с Эдвардом? Меня это _так_ интересует.
Иллидж улыбнулся.
- Что ж, если это действительно интересует вас, - сказал он, - мы работаем над регенерацией утраченных органов у тритонов. - Среди тритонов он чувствовал себя как дома; симпатия к леди Эдвард понемногу возвращалась.
- Тритоны? Это такие штучки, которые плавают? - (Иллидж кивнул.) - Но как же они теряют свои органы?
- Ну, в лаборатории, - объяснил он, - они теряют органы потому, что мы их вырезаем.
- И они снова вырастают?
- Они снова вырастают.
- Господи Боже мой! - сказала леди Эдвард. - Вот уж никогда не подумала бы! Как все это увлекательно! Расскажите мне еще что-нибудь.
В конце концов, она не так уж плоха. Он начал объяснять. Он как раз дошел до самого важного и существенного, до критического пункта их опытов - до превращения пересаженного хвоcтового отростка в ногу, когда леди Эдвард, взгляд которой блуждал по залу, положила ему руку на плечо.
- Идемте, - сказала она, - я познакомлю вас с генералом Нойлем. Он очень забавный старичок - не всегда по своей воле, впрочем.
Объяснения застыли в горле Иллиджа. Он понял, что все, о чем он рассказывал леди Эдвард, нисколько ее не интересовало и что она даже не потрудилась отнестись сколько-нибудь внимательно к его словам. Остро ненавидя ее, он следовал за ней в злобном молчании.
Генерал Нойль разговаривал с каким-то джентльменом в мундире. Голос у него был воинственный и астматический. Приближаясь, они слышали, как он говорил:
- "Дорогой мой, - сказал я ему, - не вздумайте выпускать его теперь на ипподром: это будет преступление, - сказал я. - Это будет сплошное безумие. Снимите его, - сказал я, - снимите его со списка!" И он снял своего коня со списка.
Леди Эдвард дала знать о своем присутствии. Оба военных были подавляюще вежливы: они были в таком восторге от сегодняшнего вечера.
- Я выбрала Баха специально для вас, генерал Нойль, - сказала леди Эдвард с очаровательным смущением, словно юная девушка, открывающая свою сердечную тайну.
- Гм... да... это очень мило с вашей стороны. - Смущение генерала Нойля было неподдельным: он решительно не знал, что ему делать с ее музыкальным подарком.
- Я колебалась, - продолжала леди Эдвард тем же многозначительно интимным тоном, - между генделевской "Музыкой на воде" и b-moll'ной с Понджилеони. Потом я вспомнила о вас и остановилась на Бахе. - Ее взгляд отмечал признаки смущения на багровом лице генерала.
- Это очень мило с вашей стороны, - повторил генерал. - Не скажу, чтобы я был большим знатоком по части музыки, но я тверд в своих вкусах. - Эти слова, казалось, придали ему уверенности. Он откашлялся и снова начал: - Я всегда говорю, что...
- А теперь, - торжествующе закончила леди Эдвард, - разрешите познакомить вас с мистером Бэббеджем, он помогает Эдварду в работе, и он прямо специалист по тритонам. Мистер Бэббедж - генерал Нойль - полковник Пилчард. - Улыбнувшись им на прощание, она удалилась.
- Черт меня побери совсем! - воскликнул генерал. - Полковник сказал, что она истинное божеское наказание.
- Без сомнения, - с чувством поддержал Иллидж.
Оба военных джентльмена взглянули на него и решили, что со стороны этого представителя низшего класса подобное замечание является дерзостью. Добрые католики могут сами слегка подшучивать над святыми и над нравами духовенства, но они возмущаются, слыша те же шутки из уст неверных. Генерал воздержался от словесных замечаний, а полковник удовлетворился тем, что взглядом выразил неодобрение. И они с таким нарочито пренебрежительным видом отвернулись от него, возобновив прерванный разговор о скаковых лошадях, что Иллиджу захотелось их поколотить.

- Люси, дитя мое!
- Дядя Джон!
Люси Тэнтемаунт с улыбкой обернулась к своему названому дяде. Она была среднего роста, тонкая, как ее мать; ее коротко подстриженные темные волосы, зачесанные назад и покрытые бриолином, казались совершенно черными. От природы бледная, она не румянилась. Только ее тонкие губы были накрашены, а вокруг глаз положены голубые тени. Черное платье подчеркивало белизну ее рук и плеч. Со смерти ее мужа (и троюродного брата) Генри Тэнтемаунта прошло больше двух лет. Но она все еще носила траур, по крайней мере при искусственном освещении: черное было ей очень к лицу.
- Как поживаете? - добавила она, подумав про себя, что он сильно постарел.
- Умираю, - сказал Джон Бидлэйк. Он фамильярно взял ее под руку своей большой рукой со вздувшимися венами. - Пойдемте поужинаем вместе. Я голоден, как волк.
- Но я не голодна.
- Ничего не значит, - сказал Бидлэйк. - Моя нужда сильней твоей, как справедливо заметил сэр Филип Сидни.
- Но я не хочу есть. - Она не любила подчиняться; она предпочитала вести других за собой, а не следовать за ними. Но отделаться от дяди Джона было не так-то легко.
- Ничего, - объявил он, - я буду есть за двоих. - И с веселым смехом он потащил ее в столовую.
Люси перестала сопротивляться. Они пробирались сквозь толпу. Зеленовато-желтая крапчатая орхидея в бутоньерке Джона Бидлэйка напоминала голову змеи с раскрытой пастью. Монокль поблескивал в его глазу.
- Кто этот старик с Люси? - осведомилась Полли Логан, когда они проходили.
- Старый Бидлэйк.
- Бидлэйк? Тот самый, который... который написал те картины? - Полли говорила неуверенно, тоном человека, сознающего, что в его образовании есть пробелы, и боящегося сделать грубую ошибку. - Вы хотите сказать, тот самый Бидлэйк? - Ее подруга кивнула. Полли почувствовала огромное облегчение. - Вот уж никогда не подумала бы! - продолжала она, подымая брови и широко раскрывая глаза. - Я всегда считала, что Бидлэйк - один из Старых Мастеров. Но ведь ему, должно быть, по крайней мере сто лет!
- Да, что-нибудь в этом роде. - Норе еще не исполнилось двадцати.
- Надо сказать, - любезно признала Полли, - что он прекрасно сохранился. Он еще совсем красавчик, или щеголь, или денди, как это называлось во времена его молодости.
- У него было чуть что не пятнадцать жен, - сказала Нора.
В эту минуту Хьюго Брокл набрался храбрости и представился девушкам.
- Вы, наверно, меня не помните? Мы были знакомы, когда нас возили в детских колясочках. - Как глупо это звучало! Он густо покраснел.
Третья и лучшая картина из серии "Купальщицы" Джона Бидлэйка висела над камином в столовой Тэнтемаунт-Хауса. Это была веселая и радостная картина, светлая по тонам, чистая и яркая по колориту. Восемь полных купальщиц с жемчужной кожей расположились в воде и на берегах речки, образуя телами нечто вроде гирлянды, замыкавшейся сверху листвой дерева. Внутри этого кольца перламутровой плоти (потому что их лица были только смеющейся плотью: никакой намек на духовность не мешал созерцать гармонию красивых форм) виднелся бледно-яркий пейзаж - нежно-круглые холмы и облака.
Держа тарелку в руках и жуя сандвичи с икрой, старик Бидлэйк рассматривал свое собственное произведение. Восхищение, смешанное с грустью, овладело им.
- Хорошо, - сказал он. - Удивительно хорошо. Обратите внимание на композицию. Полная гармония частей без всякого намека на повторение или на искусственность сочетаний. - О других мыслях и чувствах, которые картина вызвала в его сознании, он промолчал: их было слишком много, и они были слишком путаны; трудно было выразить их словами. А самое главное - слишком печальны; ему не хотелось задерживаться на них. Он протянул руку и потрогал буфет: настоящее красное дерево. - Посмотрите на фигуру справа, с поднятыми руками. - Он нарочно говорил о технической стороне, чтобы подавить, отогнать нежеланные мысли. - Видите, как она уравновешивает ту большую, нагнувшуюся фигуру слева. Как длинный рычаг, подымающий большую тяжесть.
Но фигура с поднятыми руками была Дженни Смит, красивейшая из всех его натурщиц. Воплощение красоты, воплощение глупости и вульгарности. Богиня - пока она была обнажена и молчала или когда ее принуждали к молчанию поцелуями; но, Боже, когда она открывала рот, когда она надевала свои платья, свои ужасающие шляпы! Он вспомнил, как он взял ее с собой в Париж. Через неделю ее пришлось отослать назад. "Тебе следует ходить в наморднике, Дженни, - сказал он, и Дженни разревелась. - Тебе не следовало ехать в Париж, - продолжал он. - В Париже слишком много солнца, слишком много огней. В следующий раз мы отправимся на Шпицберген. Зимой. Ночь продолжается там шесть месяцев".
От этих слов она заревела еще громче.
В этой девушке таились неисчерпаемые богатства красоты и чувственности. Потом она стала пить и совсем опустилась. Она попрошайничала и пропивала милостыню. В конце концов то, что осталось от нее, умерло. Но настоящая Дженни сохранилась здесь, на полотне, - ее поднятые руки, ее ясно очерченные грудные мышцы, приподнимавшие ее маленькие груди. То, что осталось от Джона Бидлэйка, от того Джона Бидлэйка, что жил двадцать пять лет назад, тоже было в картине. Другой Джон Бидлэйк, призрак прежнего, созерцал свою картину. Скоро и этот Бидлэйк перестанет существовать. Да и настоящий ли это Бидлэйк? Разве опухшая от пьянства женщина, которая умерла, была настоящей Дженни? Настоящая Дженни живет среди жемчужных купальщиц. А настоящий Бидлэйк, их творец, продолжает жить в своих творениях.
- Хорошо, - повторил он с горечью, заканчивая разбор. И лицо его, смотревшее на картину, было грустным. - Но в конце концов, - добавил он после небольшого молчания, разражаясь деланным смехом, - в конце концов все, что я пишу, хорошо, чертовски хорошо. - Он бросал вызов тупоумным критикам, усматривавшим в его последних вещах упадок творческих сил, он бросал вызов собственному прошлому, времени и старости, вызов настоящему Бидлэйку, который писал настоящую Дженни и поцелуями принуждал ее к молчанию.
- Конечно, хорошо, - сказала Люси, а про себя подумала: почему последние вещи старика так плохи? Последняя выставка являла жалкое зрелище. Сам он выглядит сравнительно молодым. Хотя, конечно, решила она, посмотрев на него, он очень постарел за последние месяцы.
- Конечно, - повторил он. - Ничего иного не скажешь.
- Должна признаться, однако, - добавила Люси, чтобы переменить тему, - что мне ваша картина всегда казалась оскорбительной.
- Оскорбительной?
- Да, для женщин. Неужели мы, по-вашему, действительно такие безнадежные дуры, какими вы нас изображаете?
- Да, неужели мы, по-вашему, действительно такие? - вступил в разговор чей-то голос. Голос был громкий и выразительный, слова вылетали порывисто, резко, как будто выталкиваемые давлением эмоций сквозь узкое отверстие.
Люси и Джон Бидлэйк обернулись и увидели миссис Беттертон, массивную, в темно-сером платье; ее руки, подумал Бидлэйк, похожи на ляжки, а завитые каштановые волосы в сочетании с мясистыми щеками и тройным подбородком казались до смешного короткими. Ее вздернутый нос, бывший таким очаровательным в те дни, когда они вместе катались верхом - он на вороном коне, а она на гнедом, - теперь выглядел нелепо и до крайности неуместно на этом пожилом лице. Настоящий Бидлэйк ездил с ней верхом незадолго до того, как он написал купальщиц. Она говорила об искусстве с наивной серьезностью школьницы; эта серьезность казалась ему забавной к очаровательной. Он вспомнил, как излечил ее от страсти к Берн-Джонсу; к сожалению, излечить ее от пагубной склонности к добродетели ему так и не удалось. Теперь она обращалась к нему с прежней серьезностью, и тон ее был сентиментально-многозначительным, как у того, кто вспоминает старое время и не прочь обменяться мыслями и воспоминаниями. Бидлэйку пришлось делать вид, что встреча с ней после стольких лет доставляет ему удовольствие. Удивительное дело, подумал он, пожимая ей руку, как это он ухитрился все эти годы не встречаться с ней: он говорил с ней не больше трех-четырех раз за все эти четверть века, превратившие Мэри Беттертон в memento mori {Помни о смерти (лат.).}.
- Дорогая миссис Беттертон! - воскликнул он. - Как я рад! - Но ему плохо удалось скрыть свое отвращение. А когда она назвала его по имени: "А теперь, Джон, отвечайте нам на вопрос" - и положила руку на плечо Люси, словно та тоже присоединилась к ее просьбе, старый Бидлэйк просто возмутился. Фамильярность со стороны memento mori невыносима. Он ее проучит. Тема прекрасно подходила для этого: она вызывала на нелюбезный ответ. Мэри Беттертон была особа с претензиями на интеллектуальность и постоянно твердила о душе. Вспомнив это, старик Бидлэйк объявил, что он никогда не встречал женщины, обладавшей чем-нибудь достойным внимания, если не считать ног и фигуры. "А некоторые женщины, - добавил он многозначительно, - не обладают даже этими необходимыми качествами". Конечно, у многих женщин интересные лица; но это ничего не значит. У ищеек, напомнил он, вид такой, точно они ученые юристы; быки, пережевывающие жвачку, производят такое впечатление, точно они размышляют над философскими проблемами; богомол выглядит так, точно он молится. Но наружность во всех этих случаях обманчива. То же и с женщинами. Он решил написать купальщиц не только без одежд, но и без масок; наделить их лицами, являющимися продолжением их прекрасных тел, а не лживыми символами несуществующей духовности. Это казалось ему более реалистичным, более соответствующим истине. По мере того как он говорил, к нему возвращалось хорошее настроение; неприязнь к Мэри Беттертон проходила. Когда человек чувствует себя бодро, memento mori перестает напоминать ему о смерти.
- Вы неисправимы, Джон, - снисходительно сказала миссис Беттертон. Она с улыбкой обратилась к Люси: - Но он сам не верит ни одному своему слову.
- Я думаю, что он, наоборот, говорит вполне серьезно, - возразила Люси. - Я заметила, что те мужчины, которые больше всего любят женщин, относятся к ним с наибольшим презрением.
Бидлэйк расхохотался.
- Потому что они знают женщин лучше, чем кто бы то ни было.
- А может быть, потому, что они больше, чем кто бы то ни было, чувствуют нашу силу.
- Уверяю вас, - настаивала миссис Беттертон, - он шутит. Я знала его раньше, чем вы родились, дорогая.
Веселость исчезла с лица Джона. Memento mori снова оскалилось из-за расплывающегося лица Мэри Беттертон.
- Может быть, тогда он был другим, - сказала Люси. - Вероятно, он заразился цинизмом от молодого поколения. Наше общество опасно, дядя Джон. Будьте осторожны.
Это был один из любимых коньков миссис Беттертон. Та немедленно поскакала на нем во весь опор.
- Все дело в воспитании, - заявила она. - Детей воспитывают теперь ужасно нелепо. Ничего удивительного, что они вырастают циниками. - Она говорила красноречиво. - Детям слишком рано позволяют слишком многое. Они пресыщаются развлечениями, привыкают ко всем удовольствиям с пеленок. Я до восемнадцати лет ни разу не была в театре, - гордо заявила она.
- Бедняжка!
- Я хожу в театр с шести лет, - сказала Люси.
- А танцы! - ораторствовала миссис Беттертон. - Бал в день открытия охоты - какое это было событие! Потому что он бывал только раз в год. - Она процитировала Шекспира:

Нам праздники, столь редкие в году,
Несут с собой тем большее веселье.
И редко расположены в ряду
Других камней алмазы ожерелья.
А теперь они нанизаны, как жемчужины на нитке.
- К тому же поддельные, - сказала Люси.
Миссис Беттертон торжествовала:
- Вот видите! А для нас они были настоящими, потому что они были редки. Для нас не "притуплялось острие редких удовольствий", потому что они не были повседневными. Теперешняя молодежь испытывает скуку и усталость от жизни, еще не достигнув зрелости. Когда удовольствие повторяется слишком часто, перестаешь его воспринимать как удовольствие.
- Какое же лекарство вы предлагаете? - осведомился Джон Бидлэйк. - Если мне как члену конгрегации разрешено будет задать вопрос, - иронически добавил он.
- Шалунишка! - воскликнула миссис Беттертон с устрашающей игривостью. Затем, переходя на серьезный тон: - Лекарство одно: поменьше развлечений.
- Но я не хочу, чтобы их было меньше, - возразил Джон Бидлэйк.
- В таком случае, - сказала Люси, - они должны становиться все острей.
- Все острей? - повторила миссис Беттертон. - Но до чего мы тогда дойдем?
- До боя быков? - высказал предположение Джон Бидлэйк. - Или до сражений гладиаторов? Или, может быть, до публичных казней? Или до забав маркиза де Сада? Кто знает?
Люси пожала плечами:
- Кто знает?

Хьюго Брокл и Полли уже ссорились.
- По-моему, это безобразие, - говорила Полли, и ее лицо покраснело от гнева, - вести войну против бедных.
- Но Свободные Британцы не ведут войны против бедных.
- Нет, ведут.
- Нет, не ведут, - сказал Хьюго. - Почитайте речи Уэбли.
- Я читаю только о его действиях.
- Но они не расходятся с его словами.
- Расходятся.
- Нет, не расходятся. Он борется только против диктатуры одного класса.
- Класса бедных.
- Любого класса, - серьезно настаивал Хьюго. - В этом - вся задача. Классы должны быть одинаково сильными. Сильный рабочий класс, требующий повышения заработной платы, побуждает буржуазию к активности.
- Как блохи собаку, - заметила Полли и засмеялась; к ней вернулось хорошее настроение. Когда ей приходило в голову чтонибудь очень смешное, она никак не могла удержаться и не высказать этого, даже когда она была настроена серьезно или, как в данном случае, когда она злилась.
- Ей так или иначе придется быть изобретательной и прогрессивной, - продолжал Хьюго, изо всех сил стараясь выразить свою мысль как можно ясней. - Иначе она не сумеет платить рабочим, сколько они требуют, и в то же время извлекать прибыль. А с другой стороны, сильная и разумная буржуазия только полезна для рабочих, потому что она обеспечивает правильное руководство и правильную организацию. В результате рабочие имеют более высокий заработок и живут в мире и довольстве.
- Аминь, - сказала Полли.
- Следовательно, диктатура одного класса - нелепость, - продолжал Хьюго. - Уэбли хочет не уничтожить классы, а укрепить их. Он хочет, чтобы они жили в состоянии постоянного напряжения: каждый тянет в свою сторону, и в государстве устанавливается равновесие. Ученые говорят, что так работают органы нашего тела. Они живут в состоянии, - он замялся, он покраснел, - враждебного сожительства.
- Крепко сказано!
- Простите, - извинился Хьюго.
- Все равно, - сказала Полли, - он против стачек.
- Потому что стачки - это глупость.
- Он против демократии.
- Потому что при ней к власти приходят негодные элементы. Он хочет, чтобы правили лучшие.
- Он сам, например, - саркастически сказала Полли.
- Ну так что ж? Если бы вы только знали, какой он замечательный человек! - Хьюго становился восторженным: последние три месяца он был одним из адъютантов Уэбли. - Таких людей я еще никогда не встречал.
Полли с улыбкой слушала его излияния. Она чувствовала себя гораздо более взрослой, чем он. В школе она так же относилась к преподавательнице домашнего хозяйства и говорила о ней в таком же тоне. И все-таки его преданность вождю нравилась ей.

V

Воображению Уолтера Бидлэйка званые вечера представлялись джунглями с бесчисленными деревьями и свисающими лианами. Джунглями звуков. Ему казалось, что он заблудился в джунглях, что он пробивает себе дорогу сквозь переплетающуюся растительность. Люди были корнями деревьев, их голоса - стеблями и качающимися ветками и фестонами лиан - да, а также попугаями и болтливыми мартышками.
Деревья достигали потолка и с потолка снова спускались к полу, подобно манглиям. Но в этом зале, подумал Уолтер, так странно сочетавшем в себе римский внутренний двор и тропическую оранжерею ботанического сада, ростки звуков, подымаясь без помех на высоту трех этажей, должны были бы стать настолько крепкими, что тонкая стеклянная крыша, отделявшая их от внешнего мира, разлетелась бы под их напором. Он представлял себе, как они все растут и растут, подобно волшебному бобовому стеблю Джека Победителя Великанов. Они подымаются все выше, обремененные орхидеями и разноцветными какаду, все выше сквозь вечный туман Лондона в прозрачно-лунный свет. Он видел, как последние воздушные побеги звуков развеваются в лунном свете. Например, эти взрывы хохота, этот громкий смех толстяка слева от него, подымаясь вверх и все утончаясь, там, под луной, он превратился в нежный звон. А все эти голоса (что они говорят?.. "замечательная речь..."; "...вы себе представить не можете, до чего удобны эти резиновые бандажи..."; "такая скучища..."; "сбежала с шофером..."), все эти голоса - какими прелестными и тонкими станут они там, наверху! Но здесь, внизу, в джунглях... Какие они громкие, глупые, вульгарные, бессмысленные!
Взглянув поверх голов окружавших его гостей, он увидел Франка Иллиджа, стоявшего одиноко, прислонясь к колонне. Поза и улыбка у него были байронические, одновременно разочарованные и презрительные; он смотрел вокруг с ленивым любопытством, словно наблюдая проделки мартышек. К сожалению, подумал Уолтер, пробираясь к нему сквозь толпу, внешние данные бедного Иллиджа отнюдь не соответствуют его байронической позе. Презрительные романтики должны быть высокими, медлительными, изящными и красивыми. Иллидж был низенький и суетливый, движения у него были порывистые. А какое смешное лицо! Вздернутый нос, рот до ушей: лицо очень смышленого и забавного уличного мальчишки, вовсе не подходящее для того, чтоб выражать томное презрение. Кроме того, к байроническому выражению совсем не идут веснушки, а лицо Иллиджа было усеяно ими. Песочно-карие глаза, песочно-рыжие ресницы и брови сливались благодаря своей окраске с кожей, как лев сливается с окружающей его пустыней. Даже на небольшом расстоянии его лицо казалось лишенным черт и лишенным взгляда, как лицо статуи, высеченной из песчаника. Бедный Иллидж! В роли Байрона он был просто смешон!
- Хэлло, - сказал Уолтер, подойдя к нему. Они обменялись рукопожатием. - Как ваша наука? - "Какой нелепый вопрос!" - подумал Уолтер, произнося эти слова.
Иллидж пожал плечами.
- Судя по сегодняшнему вечеру, она менее в моде, чем искусство. - Он поглядел по сторонам. - Сегодня тут чуть что не половина писателей и художников из соответствующего раздела "Кто есть кто". Тут просто смердит искусством.
- Тем лучше для науки, - сказал Уолтер. - Представители искусства вовсе не стремятся быть в моде.
- Ах, разве? Так зачем же вы здесь?
- В самом деле, зачем? - Уолтер ответил на вопрос смехом. Он оглянулся, ища взглядом Люси. Он еще не видел ее с тех пор, как кончился концерт.
- Вы приходите сюда, чтобы стоять на задних лапках и чтобы вас за это гладили по головке, - сказал Иллидж, пытаясь вернуть себе самоуверенность. Воспоминания о том, как он чуть не растянулся на ступеньках, как леди Эдвард проявила полнейшее равнодушие к тритонам, как оскорбительно обошелся с ним генерал, все еще саднили. - Только взгляните на девушку с темными кудряшками в серебристом платьице, похожую на белокожую негритяночку. Как вы ее находите? Ну разве не приятно, чтобы такая погладила тебя по головке, а?
- Вы считаете?
Иллидж расхохотался.
- Право, вы сегодня уж слишком возвышенно и философски настроены. Но, дорогой мой, все это чушь. Сам этим увлекался, так что кому уж лучше знать... Сказать по правде, завидую я вам, торговцам искусством, и вашим успехам. Я прямо-таки бешусь, как увижу какого-нибудь безмозглого, полоумного писателишку...
- Меня, например.
- Нет, вы рангом чуть повыше, - снизошел Иллидж, - но когда я вижу какого-нибудь жалкого писаку раз в десять глупее меня - как он гребет денежки, а над ним кудахчут, в то время как на меня никто и не взглянет, - я просто лопаюсь от злости.
- Воспринимайте это как комплимент. Если б кудахтали над вами, это означало бы, что в какой-то мере понимают ваши стремления. Вас же не понимают, потому что вы на голову выше остальных. Пренебрежение общества - комплимент вашему уму.
- Может быть, может быть. Но это и пощечина моему телу. - Иллидж болезненно переживал свою внешность. Он знал, что дурен собой и непрезентабелен. И ему нравилось растравлять свою рану, наподобие того как человек с больным зубом то и дело ощупывает источник боли, просто чтобы убедиться, что место болезненно. - Если бы я выглядел как эта дубина Уэбли, не стали бы они меня презирать, будь я даже умнее Ньютона. Дело в том, - на этот раз он решил посильнее нажать на больной зуб, - что я похож на анархиста. Вам-то повезло, сами знаете. Вы вылитый джентльмен или, на худой конец, художник. Вы и представить себе не можете, как досадно быть похожим на интеллектуала из низов. - Зуб чутко реагировал на нажатие. Иллидж надавил еще сильнее: - Женщины не обращают на тебя внимание - _такие_ женщины, во всяком случае. Полицейские же проявляют к тебе повышенное внимание, ты почему-то вызываешь их любопытство. Можете себе представить, меня уже дважды арестовывали просто потому, что я похож на изготовителя адских машин!
- Неплохой сюжетец, - усмехнулся Уолтер.
- Нет, правда, клянусь вам. Однажды здесь, в Англии. Около Честерфилда. Там была стачка шахтеров. Случилось так, что я наблюдал за схваткой между бастующими и штрейкбрехерами. Полицейским не понравилось мое лицо, и меня сцапали. Только спустя несколько часов удалось мне вырваться из их когтей. Другой раз - в Италии. Кажется, кто-то попытался подложить бомбу под Муссолини. Как бы там ни было, свора бандитов-чернорубашечников заставила меня сойти с поезда в Генуе и обыскала с ног до головы. А все потому, что лицо у меня как у ниспровергателя устоев.
- Что ж, оно соответствует вашим убеждениям.
- Верно. Но лицо не может быть свидетельством. Лицо само по себе не является преступлением. Хотя, впрочем, - добавил он как бы в скобках, - некоторые лица таки преступления. Вы знаете генерала Нойля? - (Уолтер кивнул.) - Так вот его лицо требует высшей меры наказания. Самое меньшее, что заслуживает такой человек, так это смерть через повешение. Господи, так и убил бы их всех! - Разве он не поскользнулся на ступенях, разве не получил щелчок от этого мясника? - Как я ненавижу богатых! Ненавижу! Как они ужасны, ведь правда же?
- Более ужасны, чем бедные? - Воспоминание о комнате, где лежал умирающий Уэзерингтон, заставило его тут же устыдиться этого вопроса.
- Несомненно. Есть в этих богачах что-то особенно низкое, недостойное, больное. Деньги, как гангрена, порождают своего рода бесчувственность. Неизбежно. Иисус понимал это. Утверждение про верблюда и игольное ушко - непреложная истина. А помните другое место - про соседа или ближнего своего? Вы, пожалуй, вообразите, что я верующий, - вставил он как бы в скобках извиняющимся тоном. - Но будем объективны. Этот человек был умен и умел разбираться в людях. Добрососедство - вот краеугольный камень, и оно выдает богатых с головой. У богачей нет соседей.
- Что же они - отшельники, черт возьми?
- У них нет соседей в том смысле, в каком они есть у бедных. Когда моей матери нужно было выйти, миссис Крэдок из соседнего дома направо приглядывала за нами, детьми. А моя мать делала для нее то же самое, когда миссис Крэдок нужно было выйти. А если кто-нибудь ломал ногу или оставался без работы, люди помогали ему едой и деньгами. Я прекрасно помню, как мальчишкой бежал по деревне за повитухой, так как у молоденькой миссис Фостер, жившей слева от нас, начались преждевременные роды. Когда приходится жить меньше чем на четыре фунта в неделю, волей-неволей станешь хорошим христианином и будешь любить своего соседа! Во-первых, вы не можете от него избавиться: он практически у вас на заднем дворе. Никакое утонченное философическое игнорирование его существования не поможет. Вы должны либо любить, либо ненавидеть его; и в целом вы склоняетесь к любви, потому что вам может понадобиться в случае крайней необходимости его помощь, а ему - ваша, и зачастую такая срочная, что не может быть и речи о том, чтобы в ней отказать. А раз вы должны помогать, то, коль в вас есть человечность, вы и будете помогать, и тогда уж лучше заставить себя любить человека, которому все равно вы должны помогать.
- Безусловно, - кивнул Уолтер.
- Но если вы богаты, у вас и соседей-то настоящих нету, - продолжал его собеседник. - Вы сами не привыкли к добрососедским поступкам и не ожидаете их от соседей. Да такие поступки и не нужны. У вас достаточно денег, чтобы оплатить обслугу. Вы можете нанять лакея, который будет проявлять доброту за стол и три фунта в месяц. И миссис Крэдок из соседнего дома не нужно присматривать за вашими детьми, когда вы уходите из дому. У вас есть няньки и гувернантки, которые будут делать это за деньги. Да вы обычно даже и не подозреваете о существовании своих соседей. Вы живете на расстоянии, каждый как бы незримо замкнут в своем доме. За дверьми могут происходить трагедии, но люди из соседнего дома даже и не подозревают об этом.
- И слава Богу! - вырвалось у Уолтера.
- Конечно, слава Богу! Независимая личная жизнь - это роскошь. Приятно, не спорю. Но за роскошь надо платить. Людей не трогают несчастья, о существовании которых они не подозревают. Незнание порождает блаженное бесчувствие. В бедном квартале несчастья не скроешь. Жизнь слишком у всех на виду. Люди все время упражняют свои добрососедские чувства. Но у богатых нет даже повода проявить добрососедство к людям своего круга. В лучшем случае они могут посюсюкать над страданиями бедняков, которых они никогда не смогут понять, да проявить благотворительность. Ужасно! И это в лучшем случае. А в худшем, - он указал рукой на толпу гостей, - они, как леди Эдвард, - низший круг ада! Они, как ее дочь... - Он скривил губы и пожал плечами.
Уолтер слушал с болезненно-напряженным вниманием.
- Развратная, разложившаяся, неисправимо испорченная, - возглашал Иллидж тоном обличителя. Он только раз случайно обменялся несколькими словами с Люси Тэнтемаунт. Она едва удостоила его заметить.
Да, это так, думал Уолтер. Она заслуживала все то, что с завистью или недоброжелательством говорилось о ней, и все же она - самое чудесное и обаятельное существо в мире. Он знал, что все, что о ней говорят, - правда, и мог без возмущения все это выслушивать. И чем ужасней было то, что о ней говорили, тем больше он любил ее. Credo quia absurdum. Amo qui turpe, quia indignum {Верю, потому что нелепо. Люблю то, что ненавижу, что презираю (лат.).}.
- Какая гниль! - продолжал ораторствовать Иллидж. - Типичный продукт нашей восхитительной цивилизации - вот что она такое. Утонченная и надушенная имитация дикаря или животного. Вот к чему приводит изобилие денег и свободного времени.
Уолтер слушал, закрыв глаза, думая о Люси. "Надушенная имитация дикаря или животного". Да, это так, и тем больнее были для него эти слова; но за все это и за то, что он страдал от этого, он любил ее еще сильней.
- Ну, - сказал Иллидж другим тоном, - мне пора идти: может быть, Старику вздумается еще поработать сегодня ночью.
Обычно мы кончаем не раньше половины второго или двух. Надо сказать, мне нравится жить так - шиворот-навыворот: спать до обеда, работать после чая. В самом деле нравится. - Он протянул руку: - Пока.
- Давайте пообедаем вместе как-нибудь вечерком, - сказал Уолтер без особенной настойчивости.
Иллидж кивнул головой:
- Отлично. Сговоримся на один из ближайших дней, - сказал он и ушел.
Уолтер стал пробираться сквозь толпу в поисках Люси.

Затащив лорда Эдварда в угол, Эверард Уэбли убеждал его оказать поддержку Свободным Британцам.
- Но я не интересуюсь политикой, - сипло протестовал Старик. - Я не интересуюсь политикой... - Он с упрямством мула повторял эти слова в ответ на все, что говорил ему Уэбли.
Уэбли был красноречив. Люди доброй воли, люди, имеющие вес в стране, должны сплоченными рядами встать против сил разрушения. Под угрозой находится не только частная собственность, не только материальное благополучие класса, но и английские традиции, и личная инициатива, и культурность, и все, что отличает цвет нации от толпы. Свободные Британцы вооруженной рукой защищают человеческую личность от толпы, от черни; они борются за признание естественного превосходства во всех областях. Врагов много, и они не дремлют.
Но тот, кто предвидит опасность, тот сумеет ее отразить: когда вы видите, что на вас готовится напасть шайка бандитов, вы принимаете боевой порядок, вы обнажаете мечи. (Уэбли питал слабость к мечам: он носил меч на парадах Свободных Британцев, его речи пестрели упоминаниями о мечах, его дом был весь разукрашен оружием.) Необходимы организованность, дисциплина, сила. Конституционные методы отжили свой век. Парламентская борьба имеет смысл лишь тогда, когда противники согласны между собой в основных положениях и расходятся только в частностях. Но когда на карту поставлены основные положения, нельзя ограничиваться в политике парламентской игрой: необходимо прибегнуть к угрозе и к прямому действию.
- Пять лет я провел в парламенте, - говорил Уэбли. - Достаточно для того, чтобы убедиться, что в наши дни парламентскими методами ничего не достигнешь. С таким же успехом можно пытаться болтовней потушить пожар. Только прямое действие может спасти Англию. Когда мы ее спасем, тогда можно будет снова подумать о парламенте. Но он не будет похож на теперешнее смехотворное сборище выбранных чернью богачей. А пока мы должны готовиться к борьбе. Если мы будем готовы к борьбе, мы сумеем победить, не обнажая оружия. Это - единственный выход. Верьте мне, лорд Эдвард, это - единственный выход.
Свирепея, как затравленный собаками медведь, лорд Эдвард всем телом поворачивался то в одну сторону, то в другую.
- Но я не интересуюсь по... - Он был так взволнован, что не мог докончить слова.
- Даже если вы не интересуетесь политикой, - вкрадчиво продолжал Уэбли, - вы обязаны интересоваться вашим состоянием, вашим положением, будущим вашей семьи. Не забывайте, что при всеобщем разрушении все это погибнет.
- Да, но... нет... - Лорд Эдвард был в полном отчаянии. - Я... я... не интересуюсь деньгами.
Однажды, много лет тому назад, глава нотариальной конторы, которой он доверил все свои дела, невзирая на требование лорда Эдварда никогда не беспокоить его деловыми вопросами, явился, чтобы посоветоваться со своим клиентом относительно каких-то вложений. Речь шла о кругленькой сумме в восемьдесят тысяч фунтов. Лорда Эдварда оторвали от уравнений, лежащих в основе статики живого организма. Когда он узнал, по какому ничтожному поводу его побеспокоили, обычно мягкий Старик рассвирепел до неузнаваемости. Мистер Фиггис, человек с громким голосом и самоуверенными манерами, привык, чтобы все делалось по его советам. Гнев лорда Эдварда изумил и напугал его. Казалось, под влиянием гнева в Старике атавистически заговорило его феодальное прошлое, и он вдруг вспомнил, что он - Тэнтемаунт, разговаривающий с наемным слугой. Он отдал приказание, это приказание было нарушено: его побеспокоили вопреки его запрету. Он этого не потерпит. Если подобная вещь повторится, он передаст свои дела другому нотариусу. С этими словами он пожелал мистеру Фиггису всего наилучшего.
- Я не интересуюсь деньгами, - говорил он теперь. Иллидж, бродивший поблизости, дожидаясь случая заговорить со Стариком, услышал это замечание и внутренне расхохотался. "Ох, уж эти богачи! - подумал он. - Черт бы их всех побрал! Все они на один лад!"
- Если вас не интересует ваше собственное будущее, - настаивал Уэбли, переменив фронт, - подумайте по крайней мере о будущем цивилизации, о прогрессе.
Эти слова задели лорда Эдварда за живое. Они надавили скрытую пружину, освободившую всю его энергию.
- Прогресс! - повторил он. От его смущения и его растерянности не осталось и следа, теперь он говорил уверенным и решительным тоном. - Прогресс! Вы, политиканы, только о нем и говорите. Словно он будет продолжаться вечно. Еще больше автомобилей, еще больше детей, еще больше пищи, еще больше рекламы, еще больше денег, еще больше всего, и так до бесконечности. Биологией вам надо заняться, вот что! Физической биологией. Прогресс, как же! А скажите, пожалуйста, что вы собираетесь делать с фосфором? - Вопрос звучал как обвинение по адресу его собеседника.
- Но это вовсе не относится к делу, - нетерпеливо сказал Уэбли.
- Наоборот, - возразил лорд Эдвард, - это и есть настоящее дело. - Его голос стал громким и суровым. Он говорил гораздо более связно, чем обычно. Говоря о фосфоре, он стал другим человеком: он глубоко переживал проблему фосфора, он сильно чувствовал и поэтому сам стал сильным. Затравленный медведь перешел в нападение. - При ваших интенсивных методах возделывания почвы, - продолжал он, - вы просто выкачиваете из нее фосфор. Более полупроцента в год начисто уходит из кругооборота. А фосфор в сточных водах! Выливаете миллион тонн пятиокиси фосфора в море. И это вы называете прогрессом! Посмотрите на нашу современную систему канализации. - Глубочайшее презрение слышалось в его голосе. - Вы обязаны возвращать фосфор в землю, из которой вы его взяли. - Лорд Эдвард погрозил ему пальцем и нахмурился. - В землю. Понятно?
- Но какое мне дело до всего этого? - возражал Уэбли.
- В этом-то все несчастье, - сурово ответил лорд Эдвард, - что вам, политиканам, нет ни до чего дела. Вы даже не думаете о таких важных вещах. Кричите о прогрессе, о голосовании, о большевизме, а тем временем каждый год целый миллион тонн пятиокиси фосфора уходит в море. Это идиотство, это преступление, это... это все равно что играть на лире, когда горит Рим. - Заметив, что Уэбли открывает рот, он поспешил заранее ответить на его предполагаемые возражения. - Конечно, - сказал он, - вы скажете, что у нас есть фосфориты. Ну хорошо. А когда их месторождения будут истощены? - Он ткнул пальцем в манишку Эверарда. - Что? Когда пройдет каких-нибудь двести лет и они истощатся? Вам кажется, что мы прогрессируем, а на самом деле мы расточаем капитал. Хищническое использование фосфатов, угля, нефти, азота - вот ваша политика. А тем временем вы стараетесь запугать нас разговорами о революции.
- Черт возьми, - сказал Уэбли, наполовину сердясь, наполовину забавляясь, - ваш фосфор подождет. Нам угрожает другая, более близкая опасность. Скажите: вы хотите, чтобы произошла политическая и социальная революция?
- Даст она нам сокращение населения и контроль над производством? - спросил лорд Эдвард.
- Разумеется.
- В таком случае - да, я хочу, чтобы произошла революция. - Старик мыслил как биолог и не боялся логических выводов. - Разумеется. - Иллидж едва удержался от смеха.
- Ну, если такова ваша точка зрения... - начал Уэбли, но лорд Эдвард прервал его.
- Единственным результатом вашего прогресса, - сказал он, - будет то, что через несколько поколений произойдет настоящая революция - я хочу сказать, естественная, космическая революция. Вы нарушаете равновесие. И в конечном счете природа восстановит его. Вам будет очень не по себе при этом. Ваше падение займет еще меньше времени, чем ваш подъем. Благодаря хищническому использованию капитала вы окажетесь банкротами. Чтобы реализовать свои ресурсы, самому богатому человеку нужно очень немного времени. Но когда они реализованы, на то, чтобы умереть голодной смертью, времени нужно еще меньше.
Уэбли пожал плечами.
"Сумасшедший старый дурак!" - подумал он; вслух он сказал:
- Параллельные линии никогда не сходятся, лорд Эдвард. Поэтому разрешите откланяться. - Он пошел прочь.
Через несколько мгновений Старик и его ассистент подымались по торжественной лестнице в свой собственный замкнутый мир.
- Какое счастье! - сказал лорд Эдвард, открывая дверь лаборатории. Он с наслаждением вдохнул легкий запах чистого спирта, в котором плавали анатомические препараты. - Эти званые вечера! Как приятно вернуться к науке. И все-таки музыка была в самом деле... - Его восхищение было нечленораздельным.
Иллидж пожал плечами.
- Званые вечера, музыка, наука - все это развлечения для обеспеченных. Платите денежки и выбирайте на свой вкус. Самое важное - это иметь деньги. - Он как-то неприятно рассмеялся.
Иллиджа возмущали добродетели богачей гораздо сильнее, чем их пороки. Чревоугодие, леность, распущенность, да и все другие менее пристойные производные праздности и независимого дохода еще можно было простить именно вследствие того, что они были позорными. Но духовность, нестяжательство, порядочность, утонченность чувств и вкусов - всеми этими качествами полагалось восхищаться; и именно поэтому он особенно их ненавидел. Ведь, согласно Иллиджу, эти добродетели были таким же фатальным порождением богатства, как пьянство или завтрак не раньше одиннадцати.
Иллидж считал, что буржуа только и знают, что возносят друг другу хвалы за бескорыстие. То есть за то, что у них есть на что жить, и потому они могут не работать и не думать о деньгах. Вот и расхваливают себя за то, что они могут отказаться от платы. И еще за то, что у них достаточно денег, чтобы создать себе утонченно-культурную обстановку. И еще за то, что у них есть лишнее время и они могут тратить его на чтение книг, созерцание картин и на сложные, изощренные формы любви. Почему они не могут сказать просто и прямо, что все их добродетели основаны на облигациях пятипроцентного государственного займа?
Слегка насмешливая нежность, с которой Иллидж относился к лорду Эдварду, умерялась досадой при мысли о том, что все интеллектуальные и нравственные качества Старика, все его милые чудачества возможны лишь благодаря возмутительно благополучному состоянию его текущего счета. И это подспудное неодобрение становилось отчетливым каждый раз, когда он слышал, как другие восхищаются лордом Эдвардом, одобряют его или даже посмеиваются над ним. Смех, одобрение и восхищение разрешались только ему самому, потому что он-то понимал и мог прощать. Другие же люди даже не догадывались, что здесь есть что прощать. Иллидж всегда торопился объяснить им это.
"Если бы предки Старика не были разбойниками и не грабили монастырей, - говорил он его поклонникам, - он бы давно попал в работный дом или в больницу для умалишенных".
И все же он искренно любил Старика, он искренно восторгался его способностями и его характером. Однако можно понять, что люди об этом не подозревали. "Несимпатичный" - таково было единодушное мнение об ассистенте лорда Эдварда.
Но если оставить в стороне неприязнь к богатым и неприязнь богатых, Иллидж считал и симпатию своей священной обязанностью. Он испытывал симпатию к своему классу, к обществу в целом, к будущему, к идее справедливости. Да и на Старика тоже оставалась малая толика. Но достаточно было ему хоть полсло- вечка сказать в защиту души (ведь лорд Эдвард питал, по выражению его ассистента, постыдную и противоестественную страсть к идеалистической метафизике), как Иллидж набрасывался на него с насмешками над философией капиталистов и религией буржуа. А стоило Старику неодобрительно отозваться о тупоголовых дельцах, проявить безразличие к денежным обстоятельствам или симпатию к беднякам, как Иллидж принимался делать более или менее прозрачные, но всегда саркастические намеки на миллионы Тэнтемаунтов.
Бывали дни (из-за щелчка от генерала, из-за того, что он чуть не растянулся на ступеньках, сегодня, похоже, был именно такой день), когда даже обращение к чистой науке вызывало у него иронические замечания. Иллидж был энтузиастическим приверженцем биологии; но как гражданин с определенным классовым сознанием он не мог не признать, что чистая наука (как хороший вкус, как скука, извращения и платоническая любовь) - порождение богатства и праздности. Он не боялся быть последовательным и насмехаться даже над собственным идолом.
- Иметь деньги, - говорил он, - это самое важное.
Старик виновато смотрел на своего ассистента. Он чувствовал себя неловко от этих скрытых упреков. Он перевел разговор на другую тему.
- А как поживают наши жабы, - спросил он, - наши асимметрические жабы? - Они вывели партию жаб из икринок, которые чрезмерно подогревались с одного бока и охлаждались с другого. Он направился к стеклянной банке с жабами. Иллидж шел за ним.
- Асимметрические жабы! - повторил он. - Асимметрические жабы! Какая изощренность! Все равно что играть Баха на флейте или смаковать дорогие вина. - Он подумал о своем брате Томе, у которого были слабые легкие и который работал фрезеровщиком на машиностроительном заводе в Манчестере. Он вспомнил дни стирки и розовую потрескавшуюся кожу на распухших от соды руках своей матери. - Асимметрические жабы! - повторил он еще раз и рассмеялся.

- Не понимаю, - сказала миссис Беттертон, - как такой великий художник может быть таким циником. - В обществе Барлепа она предпочитала принимать слова Джона Бидлэйка всерьез. На тему о цинизме Барлеп говорил всегда очень возвышенно, а миссис Беттертон нравилась возвышенность. Возвышенным он был и тогда, когда говорил о величии, а также об искусстве. - Вы ведь должны признать, - добавила она, - что он великий художник.
Барлеп медленно кивнул головой. Он не смотрел на миссис Беттертон: его взгляд был направлен в сторону и вниз, словно он обращался к какому-то маленькому существу, невидимому для всех, кроме него, которое стояло рядом с миссис Беттертон; может быть, это был его личный демон, эманация его собственного "я", маленький Doppelganger {Двойник (нем.).}. Барлеп был человек среднего роста, немного сутулый и неуклюжий. У него были темные волосы, густые и курчавые, с естественной розовой тонзурой величиной в монету, серые, глубоко посаженные глаза, крупные, но красивые нос и подбородок и полный, довольно большой рот. Старый Бидлэйк, карикатурист не только на бумаге, но и на словах, говорил, что Барлеп - это помесь кинематографического злодея и святого Антония Падуанского в изображении какого-нибудь барочного художника или помесь шулера и святоши.
- Да, великий художник, - согласился он, - но не один из величайших. - Он говорил медленно, задумчиво, словно обращаясь к самому себе. Все его разговоры представляли собой диалоги с самим собой или с маленьким двойником, невидимо стоявшим рядом с теми людьми, к которым Барлеп обращался. По существу, Барлеп всегда разговаривал с самим собой. - Не один из величайших, - медленно повторил он. Как раз сегодня он закончил статью на тему об искусстве для очередного номера еженедельника "Литературный мир". - Именно по причине своего цинизма. - "Не знаю, - думал он, - удобно ли мне цитировать самого себя?"
- Как это верно! - Миссис Беттертон разразилась аплодисментами немножко преждевременно: она всегда готова была загореться энтузиазмом. Она сжала руки. - Как верно! - Она смотрела на лицо отвернувшегося Барлепа и находила его таким одухотворенным, таким по-своему красивым.
- Может ли циник быть великим художником? - продолжал Барлеп, решившись наконец выложить перед ней содержание своей статьи, с риском, что она узнает его слова, когда ближайший номер выйдет из печати. Но даже если она узнает, это не изгладит впечатления, которое произведут его слова сейчас. "А зачем тебе, собственно, производить впечатление? - вставил насмешливый чертенок. - Потому, что она богата и может быть тебе полезна, так, что ли?" Но чертенок был немедленно поставлен на свое место. "На тебе лежит огромная ответственность, - поспешно объяснил ангел. - Светильник не ставят под сосудом. Он должен светить всем, и особенно людям доброй воли". Миссис Беттертон была, без сомнения, человеком доброй воли; ее энтузиазм стоило подогреть. - Великий художник, - сказал он вслух, - это человек, синтезирующий весь наш жизненный опыт. Циник отрицает добрую половину этого опыта - душу, идеалы, Бога. Но ведь духовная жизнь для нас так же реальна и несомненна, как жизнь материальная.
- Конечно, конечно! - воскликнула миссис Беттертон.
- Бессмысленно отрицать как ту, так и другую. - "Бессмысленно отрицать меня", - сказал демон, просовывая голову в сознание Барлепа.
- Бессмысленно!
- Циник ограничивает свой жизненный опыт только одной половиной фактов, меньшей половиной, потому что факты духовной жизни более многочисленны, чем факты телесной жизни.
- Их бесконечно больше!
- В своей узкой области он может достигнуть большого мастерства. Возьмите, например, Бидлэйка. Он замечательный мастер. В своем творчестве он воплощает совершеннейшую технику современной живописи. Или по крайней мере воплощал.
- Да, воплощал, - вздохнула миссис Беттертон. - В первые годы нашего знакомства. - Она словно хотела сказать, что если он и писал когда-нибудь хорошо, то только под ее влиянием.
- Но свой гений он растрачивает на мелочи. В своем творчестве он синтезирует ограниченное, относительно несущественное.
- Именно это я всегда ему говорила, - сказала миссис Беттертон, в новом и более лестном для своей репутации свете интерпретируя тогдашние свои споры с Бидлэйком о прерафаэлитах. - Возьмите, например, Берн-Джонса, говорила я ему. - В ее ушах прозвучал оглушительный раблезианский хохот Джона Бидлэйка. - Я не говорю, конечно, что Берн-Джонс очень хороший художник, - поспешно добавила она. ("Он пишет так, - говорил Джон Бидлэйк, глубоко шокируя и оскорбляя ее этими словами, - словно он никогда в жизни не видел голого зада".) - Но его темы благородны. Если бы у вас, говорила я, были _его_ идеалы, были _его_ мечты, вы стали бы _действительно_ великим художником.
Барлеп кивнул и одобрительно улыбнулся. "Да она на стороне ангелов, - думал он, - она нуждается в поощрении. На мне лежит огромная ответственность". Демон подмигнул.
"В его улыбке, - рассуждала про себя миссис Беттертон, - есть что-то от портретов Леонардо и Содомы - что-то таинственное, тонкое, скрытное".
- Хотя, конечно, - продолжал Барлеп, пережевывая свою статью фразу за фразой, - в произведении искусства тема - это еще далеко не все. Уитьер и Лонгфелло были начинены высокими идеями. Но их стихи весьма посредственны.
- Как это верно!
- Единственное обобщение, на которое можно рискнуть, - это что величайшие произведения искусства были написаны на высокие темы и что произведение, тема которого незначительна, как бы совершенно оно ни было выполнено, никогда не достигает подлинной высоты совершенства.
- А вот и Уолтер, - прервала его миссис Беттертон. - Бродит, как нераскаянный дух. Уолтер!
Услышав, что его окликают, Уолтер обернулся. Боже милостивый - Беттертониха! И Барлеп! Он изобразил улыбку. Но миссис Беттертон и его коллега по "Литературному миру" меньше всего интересовали его в эту минуту.
- А мы как раз говорили о проблеме великого в искусстве, - объяснила миссис Беттертон. - Мистер Барлеп высказывал такие глубокие мысли! - И она принялась повторять Уолтеру все глубокие суждения Барлепа.
Уолтер пытался понять, почему Барлеп держал себя с ним так холодно, так замкнуто, почти враждебно. Иметь дело с Барлепом было нелегко. Никогда нельзя было понять, как он относится к вам. Он или любил, или ненавидел. Общение с ним было длинным рядом сцен: он вел себя или очень враждебно, или, что, с точки зрения Уолтера, было еще более утомительно, слишком нежно. Так или иначе, поток эмоций не переставал бурлить ни на минуту, не давая передохнуть в стоячей воде ровных отношений. Поток не стихал. Почему теперь он повернул в сторону враждебности?
Тем временем миссис Беттертон выкладывала глубокие суждения. Уолтер находил, что они очень похожи на некоторые абзацы из статьи Барлепа, которую он только сегодня корректировал перед отсылкой в типографию. Воссозданная в виде целой серии взрывов восторга на основании словесного воспроизведения самого Барлепа, статья звучала довольно глупо. Так вот оно что! Может быть, поэтому?.. Он взглянул на Барлепа. Лицо Барлепа окаменело.
- Пожалуй, мне пора идти, - резко сказал Барлеп, когда миссис Беттертон сделала паузу.
- Нет, что вы! - запротестовала она. - Почему?
Он сделал над собой усилие и улыбнулся своей улыбкой в стиле Содомы.
- Мирское слишком уж над нами тяготеет, - произнес он таинственно. Он любил произносить таинственные изречения, неожиданно вставляя их посреди разговора.
- Вот уж чего о вас никак не скажешь, - льстиво сказала миссис Беттертон.
- Все дело в толпе, - объяснил он. - Чуть-чуть побуду в толпе - и она начинает меня пугать. Я чувствую себя так, точно мою Душу задавили насмерть. Если бы я остался, я начал бы рыдать. - И он распрощался.
- Какой замечательный человек! - воскликнула миссис Беттертон, когда он еще не успел отойти настолько, чтобы не услышать. - Какой вы счастливый, что работаете с ним!
- Он прекрасный редактор, - сказал Уолтер.
- Но я говорю о его _индивидуальности_ - как бы это выразить? - о его духовном начале.
Уолтер кивнул головой и довольно неопределенно сказал "да": он вовсе не склонен был приходить в восторг от духовного начала Барлепа.
- В наш век, - продолжала миссис Беттертон, - он настоящий оазис в пустыне легкомыслия и цинизма.
- У него бывают блестящие идеи, - осторожно согласился Уолтер.
Он думал о том, скоро ли ему удастся сбежать от нее.

- Вот Уолтер, - сказала леди Эдвард.
- Какой Уолтер? - спросил Бидлэйк. Подводные течения званого вечера снова свели их вместе.
- Ваш Уолтер.
- Ах, мой! - Хотя он не очень стремился увидеть своего сына, он посмотрел по направлению ее взгляда. - Как он вытянулся! - сказал он. Ему не нравилось, что его дети росли: вырастая, они оттесняли его на задний план, год за годом оттесняли к забвению и смерти. Вот Уолтер. Он родился совсем недавно, а сейчас мальчишке уже, наверное, двадцать пять лет.
- Бедняга Уолтер! Вид у него не блестящий.
- Такой вид, словно у него глисты, - свирепо сказал Бидлэйк.
- А как эта его печальная история? - спросила она.
- Все так же, - пожал плечами Бидлэйк.
- Я никогда не видела эту женщину.
- Зато я видел. Она ужасна.
- Что? Вульгарна?
- Нет, нет! Хуже: она так утонченна, так невероятно утонченна! А как она говорит! - Он заговорил, растягивая слова, тоненьким голоском, который должен был изображать голос Марджори: - Как маленькая невинная деточка. И она такая серьезная, такая культурная. - Он засмеялся своим раскатистым смехом. - Знаете, что она мне как-то сказала? Надо вам заметить, со мной она всегда говорит об искусстве. Искусстве с большой буквы, конечно. Она сказала, - здесь его голос снова перешел на младенческий фальцет: - "Мне кажется, можно любить одинаково Фра Анджелико и Рубенса". - Он снова разразился гомерическим смехом. - Какая дура! А нос у нее по крайней мере на три дюйма длинней, чем следует.

Марджори открыла шкатулку, в которой она хранила свои письма. Письма Уолтера. Она развязала ленточку и пересмотрела их все, одно за другим. "Дорогая миссис Карлинг, посылаю Вам томик писем Китса, о которых мы говорили сегодня. Прошу Вас, не трудитесь возвращать его мне: у меня есть другой экземпляр. И я перечту его, чтобы доставить себе удовольствие сопровождать Вас, хотя бы и на расстоянии, в Вашем духовном путешествии".
Это было его первое письмо. Она прочла его до конца, и в ее памяти воскресла та радость, которую вызвали тогда в ней эти слова о духовном путешествии. В разговорах он всегда избегал затрагивать личные темы, он был болезненно застенчив. Она не ожидала, что он станет писать так. Позднее, когда их переписка стала регулярной, она привыкла к его странностям. Она убедилась, что с пером в руке он гораздо смелей, чем лицом к лицу. Всю свою любовь - по крайней мере когда она выражалась словами и когда в начале ухаживания он бывал сколько-нибудь пылок - он изливал в письмах. Это вполне удовлетворяло Марджори. Она готова была до бесконечности продолжать эту культурную и на словах пламенную любовь по почте. Ей нравилась самая идея любви, но любовники нравились ей только на расстоянии и в воображении. Заочный курс страсти казался ей идеальной формой отношений с мужчиной. Еще больше нравились ей личные отношения с женщинами, потому что женщины, даже при личном общении с ними, сохраняют все положительные свойства мужчины на расстоянии. Можно сидеть с женщиной в одной комнате, и она будет требовать от вас не больше того, что требует мужчина, находящийся на другом конце системы почтовых отделений. Уолтер, застенчивый в разговоре и страстный и смелый в письмах, сочетал, с точки зрения Марджори, все достоинства обоих полов. И сверх того, он проявлял такой глубокий, такой лестный интерес ко всему, что она делала, чувствовала и думала. Бедняжка Марджори не была избалована вниманием.
"Сфинкс", - прочла она в третьем письме. (Он называл ее так за ее загадочное молчание. Карлинг по той же причине звал ее Брюквой или Рыбой.) "Сфинкс, почему Вы прячетесь в скорлупу молчания? Можно подумать, что Вы стыдитесь своей доброты, нежности и чуткости. Но скрыть их Вам все равно не удается".
Слезы подступили к ее глазам. Он так хорошо относился к ней, он был таким нежным и ласковым! А теперь...
"Любовь, - читала она сквозь слезы в следующем письме, - любовь превращает физическое желание в духовное: она обладает магическим свойством претворять тело в душу..."
Да, даже у него бывали _такие_ желания. Даже у него. Вероятно, они бывают у всех мужчин. Как это отвратительно! Она вздрогнула, с ужасом вспоминая Карлинга, вспоминая даже Уолтера. Да, даже Уолтера, хотя он был таким милым и деликатным. Уолтер понимал ее. Тем удивительнее его теперешнее поведение. Он точно стал другим человеком, вернее - диким животным, животно-жестоким, животно-похотливым.
"Как он может быть таким жестоким? - спрашивала она себя. - Как он может быть намеренно жестоким, Уолтер?" Ее Уолтер, настоящий Уолтер, был такой мягкий, чуткий и деликатный, такой необычайно заботливый и добрый. Она полюбила его за его доброту и нежность, несмотря на то что он был мужчина и у него бывали _такие_ желания; вся ее преданность была направлена на того нежного, заботливого, деликатного Уолтера, которого она узнала и оценила, когда они стали жить вместе. Она любила в нем даже слабости и недостатки, происходившие от деликатности; любила его даже за то, что он переплачивал шоферам и носильщикам, за то, что он пригоршнями раздавал серебро бродягам, рассказывавшим явно лживые истории о работе, ожидающей их в другом конце Англии, и об отсутствии денег на дорогу. Он с чрезмерной готовностью становился на точки зрения других. В своем стремлении быть справедливым к другим он часто бывал несправедлив к самому себе. Он всегда предпочитал жертвовать своими правами, лишь бы не нарушать права других людей. Марджори понимала, что в таких случаях деликатность граничит со слабостью, становится пороком; к тому же эта деликатность происходила от робости, от того, что он был недотрогой и брезгливо уклонялся не только от всякого столкновения, но даже от всякого неприятного соприкосновения с людьми. И все-таки она любила его за это, любила даже тогда, когда от этого страдала она сама. Потому что, включив ее в свой собственный мирок, который он противопоставлял всему остальному миру, он стал приносить в жертву своей преувеличенной деликатности не только свои, но и ее интересы. Как часто говорила она ему, что его работа в "Литературном мире" оплачивается слишком низко! Она вспомнила их последний разговор на эту самую неприятную для него тему.
- Барлеп выжимает из тебя все соки, Уолтер, - сказала она.
- Журнал сейчас в очень затруднительном положении. - Он всегда находил, чем оправдать проступки других людей по отношению к себе.
- Но это еще не причина, чтобы тебя эксплуатировали.
- Никто меня не эксплуатирует. - Он говорил раздраженным тоном человека, чувствующего свою неправоту. - А если даже и так, пусть лучше меня эксплуатируют, но торговаться из-за своего фунта мяса я не буду. В конце концов, это мое дело.
- И мое тоже! - Она протянула тетрадь, в которую она вписывала расходы, когда у них начался разговор. - Если бы ты знал, как подорожали овощи!
Он покраснел и, не отвечая ей, вышел из комнаты. Подобные разговоры бывали у них нередко. Недоброе отношение к ней никогда не было у Уолтера намеренным; он поступал так только из чрезмерной деликатности по отношению к другим, да и то лишь тогда, когда он и к себе самому был недобр. Она никогда не сердилась на его несправедливое отношение к ней: оно доказывало только, как тесно связал он себя с ней. Но теперь, теперь от той невольной недоброты не осталось и следа. Мягкий и деликатный Уолтер исчез; какой-то другой человек, безжалостный, полный ненависти, намеренно причинял ей страдания.

* * *

Леди Эдвард рассмеялась.
- Если она действительно так безнадежна, интересно, что же он в ней нашел?
- А что мы вообще находим в тех, кого мы любим? - Голос Джона Бидлэйка был полон меланхолии. Он неожиданно почувствовал себя нехорошо - тяжесть в желудке, тошнота, икота. Последнее время это случалось нередко. И всегда после еды. Сода не помогала. - В этих случаях все мы одинаковые глупцы, - добавил он.
- Благодарю вас! - засмеялась леди Эдвард.
- О присутствующих не говорят, - пытаясь быть галантным, сказал он с улыбкой и легким поклоном. Он снова подавил икоту. Как скверно он себя чувствует! - Вы не возражаете, если я сяду? - спросил он. - Все время на ногах... - И он тяжело опустился в кресло.
Леди Эдвард заботливо посмотрела на него, но ничего не сказала. Она знала, что он не выносит упоминаний о возрасте, болезни или физической слабости.
"Это, наверно, икра, - думал он. - Проклятая икра!" В эту минуту он остро ненавидел икру. Каждый осетр в Черном море был его личным врагом.
- Бедный Уолтер! - сказала леди Эдвард, возобновляя прерванный разговор. - А он такой талантливый.
Джон Бидлэйк презрительно фыркнул. Леди Эдвард поняла, что опять она сказала не то, что надо, на этот раз нечаянно, в самом деле нечаянно. Она переменила тему.
- А Элинор? - спросила она. - Когда возвращается Элинор с Куорлзом?
- Завтра выезжают из Бомбея, - лаконически ответил Джон Бидлэйк. Он был слишком занят мыслями об икре и о своих желудочных ощущениях, чтобы отвечать более подробно.

VI

Индусы пили либерализм из ваших источников, - сказал мистер Сита Рам, цитируя одну из своих речей в законодательном собрании. И он показал пальцем на Филипа Куорлза, словно обвиняя его. Капли пота катились одна за другой по его коричневым, отвислым щекам; казалось, он оплакивает Матерь Индию. Одна капля, отливая в свете лампы всеми цветами радуги, как драгоценный камень, висела на кончике его носа. Когда он говорил, она сверкала и вздрагивала, словно разделяя его патриотические чувства. В момент особенно бурного взрыва чувств капля вздрогнула в последний раз и при слове "источников" упала на куски рыбы в тарелке мистера Ситы Рама.
- Берк и Бэкон, - звучно возглашал мистер Сита Рам. - Мильтон и Маколей...
- Ах, смотрите! - Голос Элинор Куорлз был пронзительным от испуга. Она вскочила так порывисто, что опрокинула стул. Мистер Сита Рам повернулся к ней.
- В чем дело? - спросил он недовольным тоном: досадно, когда вас прерывают в середине периода.
Элинор показала пальцем. Огромная серая жаба прыгала по веранде. В наступившем молчании был слышен каждый ее прыжок; словно мокрая губка шлепалась об пол.
- Жаба - животное безвредное, - сказал мистер Сита Рам, привыкший к тропической фауне.
Элинор умоляюще посмотрела на мужа. Он ответил ей неодобрительным взглядом.
- Ну что ты, в самом деле? - сказал он. Сам он испытывал глубокое отвращение к подобным животным. Но он умел стоически подавлять свое отвращение. То же самое было и с пищей. В рыбе было - только теперь он нашел подходящее сравнение - что-то жабье. И все-таки он ел ее. Элинор после первого глотка больше к ней не притронулась.
- Прогони ее, ради Бога, - прошептала она. Ее лицо выражало страдание. - Ты знаешь, как я их ненавижу.
Филип рассмеялся; извинившись перед мистером Ситой Рамом, он встал с места, очень высокий и тонкий, и заковылял по веранде. Носком своего неуклюжего ортопедического башмака он передвинул жабу к краю веранды. Она тяжело шлепнулась в сад. Посмотрев через перила, он увидел море, сияюЩее вдали среди пальмовых стволов. Луна тоже взошла, и пучки листьев четко вырисовывались на фоне неба. Ни один лист не шевелился. Было невероятно жарко, и казалось, что жара с наступлением ночи все усиливается. При солнце жара была не так ужасна: она была естественной. Но эта удушливая тьма... Филип отер лицо и вернулся к столу.
- Итак, вы говорили, мистер Сита Рам...
Но вдохновение оставило мистера Ситу Рама.
- Я сегодня перечитывал произведения Морли, - объявил он.
- Ух ты! - сказал Филип Куорлз, любивший при случае выразиться по-школьнически среди серьезного разговора. Это обычно производило большое впечатление. Но мистер Сита Рам вряд ли мог оценить это "ух ты!" по достоинству.
- Какой мыслитель! - продолжал он. - Какой великий мыслитель! И какая чистота стиля!
- Да, пожалуй.
- У него попадаются замечательные выражения, - не унимался мистер Сита Рам. - Я выписал некоторые из них. - Он порылся в карманах, но не нашел своей записной книжки. - Не важно, - сказал он. - Но некоторые выражения замечательны. Иногда прочтешь целую книгу и не найдешь в ней ни одного выражения, которое стоило бы запомнить или процитировать. Какой смысл в такой книге, спрашиваю я вас?
- В самом деле, какой?
Четверо или пятеро неопрятных слуг вышли из дому и переменили тарелки. Появилась груда мясных пирожков подозрительного вида. Элинор в отчаянии посмотрела на мужа, а потом стала уверять мистера Ситу Рама, что она никогда не ест мяса. Стоически поедая пирожки, Филип одобрил ее благоразумие. Они пили сладкое шампанское, теплое, как чай; за пирожками последовало сладкое - большие шары бледного цвета (чувствовалось, что их долго и любовно мяли в ладонях) из какого-то загадочного вещества, одновременно вязкого и хрустящего, сладкого и в то же время отдававшего бараньим салом.
Под влиянием шампанского вдохновение вернулось к мистеру Сите Раму. Теперь его последняя парламентская речь полилась сама собой.
- У вас один закон для англичан, - говорил он, - и другой - для индусов: один - для угнетателей и другой - для угнетаемых. Слово "справедливость" либо исчезло из вашего словаря, либо изменило свое значение.
- Я склонен думать, что изменилось его значение, - вставил Филип.
Мистер Сита Рам не обратил внимания на замечание Филипа. Он преисполнился священного негодования, тем более страстного, что оно было столь очевидно бессильным.
- Возьмите, например, случай, - продолжал он (и его голос дрожал помимо воли), - с несчастным начальником станции из Бхованипора.
Но Филип вовсе не собирался рассматривать этот случай. Он думал о том, как меняется значение слова "справедливость". До того как он побывал в этой стране, справедливостью для Индии казалось одно. Теперь, когда он собирался уехать отсюда, справедливостью казалось совсем другое.
У начальника станции из Бхованипора, как выяснилось, был незапятнанный послужной список и девять человек детей.
- Но почему вы не научите их предохранительным мерам, мистер Сита Рам? - спросила Элинор. Она всегда содрогалась, слыша об этих огромных семействах. Она вспоминала, как она мучилась, когда рожала маленького Фила. А ведь к ее услугам были хлороформ и две сиделки и сэр Клод Эглет. Тогда как у жены начальника станции из Бхованипора... ей приходилось слышать об индусских повитухах. - Разве это не единственный выход для Индии?
Мистер Сита Рам считал, однако, что единственным выходом является всеобщее избирательное право и самоуправление. Он вернулся к истории начальника станции. Он с честью сдал все испытания и получил самую блестящую оценку. И все-таки его по крайней мере четыре раза обходили повышением - четыре раза! - и каждый раз выдвигали вместо него какого-нибудь европейца или евразийца. Кровь мистера Ситы Рама кипела при мысли о пяти тысячелетиях индийской цивилизации, индийской духовной жизни, индийского морального превосходства, цинически попираемых в лице начальника станции из Бхованипора ногами англичан.
- И это справедливость, я спрашиваю? - Он стукнул кулаком по столу.
"Кто знает, - размышлял Филип. - Может быть, это и есть справедливость".
Элинор все еще думала о девяти детях. Ей рассказывали, как повитухи, чтобы ускорить роды, становятся своим пациенткам на живот. А вместо спорыньи они пичкают их смесью коровьего навоза и толченого стекла.
- И это вы называете справедливостью? - повторил мистер Сита Рам.
Поняв, что от него ожидают ответа, Филип покачал головой и сказал "нет".
- Вы должны написать об этом, - сказал мистер Сита Рам. - Вы должны вскрыть эти безобразия.
Филип выразил сожаление, что он всего только романист, а не публицист и не журналист.
- Вы знаете старого Даулата Синга, - добавил он с видимой непоследовательностью, - того, который живет в Аджмире?
- Я встречался с ним, - сказал мистер Сита Рам тоном, из которого явствовало, что он не любит Даулата Синга или, может быть (что казалось Филипу более вероятным), что тот не любит или за что-то не одобряет мистера Ситу Рама.
- Мне он показался очень интересным человеком, - сказал Филип. Для людей, подобных Даулату Сингу, слово "справедливость" означало совсем не то, что для мистера Ситы Рама или для начальника станции из Бхованипора. Он вспомнил благородное лицо старика, блестящие глаза, сдержанную страстность его слов. Если бы только он не жевал бетель...
Наступило время уходить. Наконец-то! Они попрощались с преувеличенной сердечностью, сели в ожидавший их автомобиль и уехали. Земля между пальмами была будто усыпана серебряными монетами, забрызгана кляксами ртути. Машина катилась сквозь непрестанное мерцание света и тьмы - как в кинематографе двадцать лет тому назад; а когда машина вырвалась из-под пальм, их облило ярким светом огромной луны.
"Трехликая Геката, - думал Филип, щурясь на блестящий шар. - Ну а как же Сита Рам и Даулат Синг и начальник станции? А древняя, внушающая благоговейный ужас Индия? А справедливость и свобода? А прогресс и будущее? Вся беда в том, что мне до всего этого нет никакого дела. Ровно никакого. Это позор. Но мне нет дела. И ликов у Гекаты вовсе не три. Их тысячи, их миллионы. Приливы. Богиня озера Немо. Прямо пропорционально произведению масс и обратно пропорционально квадрату расстояний. Серебряная монета - рукой подать, а на самом деле величиной как вся Российская империя. Больше, чем Индия. Как хорошо будет вернуться в Европу! И подумать только, что было время, когда я читал книги о йогах и делал дыхательные упражнения и пытался убедить себя, что я не существую! Вот тоже дурак! А все от разговоров с этим идиотом Барлепом. К счастью, люди не оставляют на мне глубокого следа. Они скользят по мне, как пароход по морю. Но поверхность снова становится гладкой. Интересно, каков будет завтрашний пароход? Пароходы Ллойда Триестино считаются хорошими. Я сказал - к счастью, а может быть, на самом деле нужно стыдиться своего безразличия? Вспомни притчу о сеятеле. Зерно, упавшее на каменистую почву. Но когда делаешь вид, что ты не то, что есть на самом деле, все равно никакого толку не получается. Взять, например, Барлепа. Вот тоже комедиант! А ведь многие ему верят. Включая его самого, вероятно. Очень возможно, что никто не лицемерит сознательно, кроме особых случаев. Невозможно все время носить маску. А все-таки хотелось бы узнать, как это можно так сильно верить во что-нибудь, чтобы ради этого убивать людей или самому пойти на смерть. Стоило бы испытать..."
Элинор тоже смотрела на яркий диск. Луна, полная луна... И вдруг Элинор переместилась в пространстве и времени. Она опустила глаза и повернулась к мужу; она взяла его за руку и нежно прильнула к нему.
- Помнишь те вечера? - спросила она. - В саду в Гаттендене. Помнишь, Фил?
Слова Элинор донеслись к нему издалека, из мира, который сейчас нисколько не интересовал его. Он неохотно отозвался.
- Какие вечера? - спросил он голосом из другого мира, сухим и бесцветным голосом человека, отвечающего на назойливый телефонный звонок.
При звуке этого телефонного голоса Элинор быстро отодвинулась от Филипа. Прижиматься к человеку, который, как выясняется, на самом деле отсутствует, это не только досадно, это, кроме того, унизительно. А он еще спрашивает, какие вечера! Действительно!
- Почему ты меня больше не любишь? - с отчаянием в голосе спросила она. О каких же других вечерах она могла говорить, как не о вечерах в то чудесное лето после их свадьбы, которое они провели в доме ее матери. - Ты совершенно не обращаешь на меня внимания - меньше внимания, чем на мебель, гораздо меньше, чем на книгу.
- Но, Элинор, о чем ты? - Филип выразил своим голосом больше удивления, чем он на самом деле испытывал. После первого мгновения, когда он выбрался на поверхность из глубин своей задумчивости, он понял, что она хотела сказать, он связал сегодняшнюю индийскую луну с той луной, которая восемь лет назад сияла над Харфордширским садом. Ему следовало бы сказать об этом. Все стало бы сразу проще. Но он сердился, когда его прерывали, он не любил выслушивать упреки, и к тому же искушение доказать в споре свою правоту было слишком сильным. - Я задаю простой вопрос, - продолжал он, - просто хочу знать, о чем ты говоришь. А ты начинаешь жаловаться на то, что я больше не люблю тебя. Не вижу никакой логической связи.
- Но ты отлично знаешь, о чем я говорила, - сказала Элинор, - и потом это правда: ты больше не любишь меня.
- Любить-то я тебя люблю, - сказал Филип и, все еще пытаясь оставаться на почве диалектики (хотя он знал, что это все равно бесполезно), продолжал подвергать Элинор сократическому допросу, - но вот что мне действительно хотелось бы уразуметь: каким образом возник этот разговор. Мы начали с вечеров, и вот...
Но логика интересовала его жену гораздо меньше, чем любовь.
- Ах, я отлично знаю, что ты никогда не скажешь, что не любишь меня! - прервала она. - Словами ты не скажешь. Ты не захочешь причинить мне боль. Но мне гораздо больней, когда ты не говоришь об этом прямо, когда ты обходишь это молчанием. Ведь своим молчанием ты тоже признаешь, что не любишь меня. Но от этого гораздо больней, потому что боль длится дольше, потому что нет уверенности, потому что страдания все повторяются. Пока слово не сказано, всегда остается надежда: а может, оно и не подразумевалось. Даже если знаешь, что на самом деле оно наверняка подразумевалось. Всегда остается надежда. А где надежда, там и разочарование. То, что ты уклоняешься от ответа, Фил, - это не доброта, это жестокость.
- Я не уклоняюсь от ответа, - возразил он. - Но зачем мне говорить, что я тебя не люблю, если я тебя люблю?
- Да, но как? Как ты любишь? Не так, как ты любил раньше. Или, может быть, ты забыл? Ты даже не помнишь о том времени, когда мы только что поженились.
- Но, дорогое дитя, - возражал Филип, - будь точней. Ты сказала просто "эти вечера", а я должен был догадываться какие.
- Конечно, - сказала Элинор, - Ты бы догадался, если бы обращал на меня сколько-нибудь внимания. Об этом-то я и говорю. Ты так мало любишь меня теперь, что даже не помнишь о том времени, когда ты любил. Неужели, по-твоему, я могу забыть эти вечера?
Она вспомнила сад, невидимые в темноте душистые цветы, огромную черную веллингтонию на лужайке, восходящую луну и двух каменных грифонов по обеим сторонам низкой террасы, где они сидели вдвоем. Она вспомнила его слова и его поцелуи, прикосновения его рук. Она вспомнила все, вспомнила с мелочной точностью тех, кто любит погружаться в прошлое и восстанавливать его, кто неустанно перебирает каждую драгоценную подробность прежнего счастья, возрожденного воспоминанием.
- Это просто изгладилось из твоей памяти, - добавила она с печальным укором: для нее те вечера обладали большей реальностью, чем почти вся ее жизнь теперь.
- Да нет же, я помню, - нетерпеливо сказал Филип, - только я не умею так сразу переключать свое сознание. Когда ты заговорила со мной, я думал о чем-то другом - только и всего.
- Хотела бы я, чтобы у меня тоже было о чем думать кроме этого, - вздохнула Элинор. - Вся беда в том, что мне не о чем больше думать. Зачем я так люблю тебя? Зачем? Это несправедливо. Ты защищен своим интеллектом и талантом. Ты можешь уйти в работу, в мир идей. Но у меня нет ничего; мне нечем защититься от моих переживаний; у меня нет ничего, кроме тебя. А ведь защита нужна именно мне. Потому что я люблю тебя. Тебе не от чего защищаться. Тебе все равно. Нет, это несправедливо, это несправедливо.
В конце концов, размышляла она, это и всегда было так. Он никогда не любил ее по-настоящему, даже в самом начале. Он никогда не любил ее глубоко, всем своим существом, до самозабвения. Потому что даже в самом начале их любви он уклонялся от слишком близкого соприкосновения, он не хотел отдать ей всего себя. А она отдавала ему все, решительно все. И он брал, ничего не давая взамен. Он никогда не отдавал ей свою душу, самую интимную часть своего "я". Всегда, даже в самом начале, даже когда он очень любил ее. Она была счастлива тогда, но только потому, что она еще не знала, что такое счастье, она еще не понимала, что любовь может быть иной, более глубокой. Сейчас она испытывала извращенное наслаждение, унижая свое прежнее счастье, обесценивая свои воспоминания. Луна, темный душистый сад, огромное черное дерево, бархатная тень на лужайке... Она отрицала их, она отрекалась от счастья, символами которого они сохранились в ее памяти.
Филип Куорлз молчал. Ему нечего было сказать. Он обнял ее и привлек к себе; он целовал ее лоб, ее дрожащие ресницы - они были влажными от слез.
Грязные предместья Бомбея проносились мимо. Фабрики и лачуги и огромные жилые дома, в лунном свете призрачные и белые, как скелеты. Коричневые тонконогие пешеходы возникали на мгновение в свете фар, точно истины, постигнутые интуитивно, мгновенно и с безусловной очевидностью, и сейчас же скрывались снова в пустоте кромешной тьмы. Здесь и там придорожные огни выхватывали из мрака темные тела и лица. Обитатели мира, внутренне такого же далекого от них, как самая далекая из звезд, смотрели на них, когда автомобиль проносился мимо скрипучих телег, запряженных буйволами.
- Дорогая, - повторял он. - Дорогая...
Элинор позволила себя утешить.
- Ты любишь меня хоть немножко?
- Больше всех на свете.
Она даже засмеялась. Правда, в ее смехе слышалось рыдание, но все-таки это был смех.
- Как ты стараешься быть нежным со мной! - А все-таки, думала она, те дни в Гаттендене были действительно блаженными. Они принадлежали ей, она пережила их; от них нельзя отречься. - Ты так стараешься. Это так мило с твоей стороны.
- Перестань говорить глупости, - сказал он. - Ты отлично знаешь, что я люблю тебя.
- Любишь? - Она улыбнулась и погладила его по щеке. - Да, когда у тебя есть время, да и то по беспроволочному телеграфу через Атлантический океан.
- Нет, это неправда. - Но в глубине души он знал, что это правда. Всю жизнь он шел один, в пустоте своего собственного мира, куда он не допускал никого: ни свою мать, ни друзей, ни своих возлюбленных. Даже когда он держал ее в объятиях, он сообщался с ней по беспроволочному телеграфу через Атлантический океан.
- Это неправда, - с нежной насмешкой повторила она. - Бедненький Фил! Но ведь ты и ребенка не сумеешь обмануть. Ты не умеешь лгать убедительно. Ты слишком честен. За это-то я и люблю тебя. Если бы ты знал, до чего ты прозрачен.
Филип молчал. От разговоров о личных отношениях ему всегда становилось неловко. Они угрожали нарушить его одиночество - то одиночество, которое одна часть его сознания осуждала (потому что он чувствовал себя отрезанным от многого, что он хотел бы испытать); и все-таки только в этом одиночестве мог жить его дух, только там он чувствовал себя свободно... Обычно он воспринимал это внутреннее одиночество как нечто само собой разумеющееся, такое же естественное, как воздух, которым мы дышим. Но когда оно было под угрозой, он болезненно ощущал, как оно ему необходимо; он боролся за него, как задыхающийся борется за глоток воздуха. Но это была пассивная борьба, сводившаяся к отступлению и обороне. Теперь он окопался в молчании, в том спокойном, уединенном, холодном молчании, которое Элинор, он был уверен, не станет нарушать, зная всю безнадежность подобных попыток. Он оказался прав: Элинор взглянула на него и, отвернувшись, принялась созерцать озаренный луной пейзаж. Их параллельные молчания текли во времени не встречаясь.
Они мчались сквозь индийскую тьму. В воздухе, казавшемся прохладным от быстрого движения, запах тропических цветов сменялся запахом сточных вод, пищи и горящего коровьего навоза.
- И все-таки, - вдруг сказала Элинор, не в силах больше сдерживать своей обиды, - ты не можешь обойтись без меня. Что станется с тобой, если я уйду от тебя к человеку, который сумеет дать что-нибудь взамен того, что даю я? Что станется с тобой?
Вопрос канул в молчание. Филип не ответил. Но что действительно станется с ним? Он и сам не знал. В повседневной жизни он был чужеземцем, испытывающим неловкость от общения с подобными себе, не умеющим или неспособным общаться с теми, кто не говорит на родном ему интеллектуальном языке идей. Эмоционально он был чужеземцем. Элинор служила ему переводчиком, драгоманом. Подобно своему отцу, Элинор Бидлэйк родилась с даром интуитивно понимать людей и чувствовать себя с ними свободно: она быстро находила общий язык с любым человеком. Не хуже, чем ее отец, она инстинктивно понимала, как нужно разговаривать с людьми всех категорий, кроме разве той, к какой принадлежал ее муж. Трудно найти нужные слова, разговаривая с человеком, который сам ничего не говорит, который отвечает на личное безличным, на слова, полные чувства и предназначенные только для него, - интеллектуальными обобщениями. И все-таки, любя его, она не оставляла попыток войти с ним в более близкое соприкосновение; и, хотя здесь было от чего прийти в отчаяние - это было все равно что петь перед глухонемым или играть при пустом зрительном зале, - она упорно старалась передать ему свои интимные мысли и переживания. Бывали минуты, когда он, делая над собой огромное усилие, пытался ввести ее в свой внутренний мир. Может быть, привычка к скрытности лишила его способности выражать свои переживания или, может быть, самая способность переживать атрофировалась от постоянного молчания и подавления; как бы то ни было, эти редкие минуты близости доставляли Элинор только разочарование. Святая святых, куда он с таким трудом ввел ее, оказалась почти такой же голой и пустой, как та, которая представилась изумленному взору римских солдат, осквернивших Иерусалимский храм.
И все-таки она была благодарна Филипу за его добрые намерения, за то, что он по крайней мере хотел посвятить ее в свою эмоциональную жизнь, хотя эта эмоциональная жизнь сводилась к очень немногому. Своего рода пирроновское безразличие ко всему, свойственное Филипу от природы и усугубленное привычкой, умерялось прирожденной мягкостью и добротой и сменялось изредка неистовыми вспышками физической страсти. Разум Элинор говорил ей, что это так; но на практике ее чувства восставали против того, с чем она была в теории согласна. Все, что было в ней живого, восприимчивого, иррационального, страдало от его безразличия, словно он был холоден только с ней одной. И тем не менее, вопреки всем своим чувствам, Элинор всегда знала, что его безразличие не относится лично к ней, что он таков же со всеми, что он любит ее настолько, насколько он умеет любить, что его любовь к ней не уменьшается, потому что она никогда не была более сильной; раньше она была, пожалуй, более страстной, но даже тогда она не была более эмоциональной, более самозабвенной, чем теперь. Но все-таки ее чувства не мирились с этим; он не должен быть таким! Не должен, да! Но таким он был. После взрыва возмущения Элинор смирялась и старалась любить его настолько разумно, насколько она могла, удовлетворяясь его нежностью, его страстью, существовавшей в нем как-то отдельно от него самого, его редкими попытками эмоционально сблизиться с ней и, наконец, его умом, умом, способным быстро и глубоко охватить все, даже те эмоции, которых он не мог испытывать, и те инстинкты, которым не хотел поддаваться.
Однажды, когда он рассказывал ей о книге Келлера про обезьян, она сказала:
- Знаешь, Фил, ты вроде обезьяны, только навыворот. Почти человек, как бедняжки шимпанзе. Вся разница в том, что они пытаются мыслить при помощи своих чувств и инстинктов, а ты пытаешься чувствовать при помощи своего интеллекта. Почти человек. На самой грани, бедный мой Фил!
Он так изумительно понимал все; поэтому было очень весело служить для него переводчиком и объяснять ему других людей. (Гораздо менее весело было объяснять себя.) Он схватывал все, что мог уловить разумом.
Она осведомляла его о своем общении с туземцами мира эмоций, и он сразу понимал все, он обобщал ее опыт, он связывал его с опытом других людей, классифицировал, находил аналогии и параллели. Единичное и неповторимое становилось в его руках частью системы. Она с удивлением обнаруживала, что она сама и ее друзья, помимо своей воли, подтверждали какую-нибудь теорию или служили примером при каком-нибудь интересном обобщении. Ее функции драгомана не ограничивались разведкой и осведомлением. Зачастую ей приходилось служить посредником между Филипом и каким-нибудь третьим лицом, с которым он хотел войти в соприкосновение: она создавала атмосферу, без которой невозможно личное общение, не давала разговорам стать чрезмерно интеллектуальными и сухими. Предоставленный самому себе, Филип не был бы в состоянии установить или поддерживать личное общение. Но когда рядом с ним была Элинор, которая создавала и поддерживала это общение, он способен был понимать и сочувствовать разумом; Элинор уверяла его, что в этом понимании и сочувствии нет ничего человеческого. Переходя к абстракциям, он снова становился сверхчеловеком.
Да, служить драгоманом при таком исключительно сообразительном путешественнике по стране чувств было истинным развлечением. Но это было больше чем развлечение: в глазах Элинор это было, кроме того, долгом. Нужно было думать о его работе.
- Ах, если б ты был немножко меньше сверхчеловеком, Фил, - говаривала она ему, - какие прекрасные романы ты писал бы!
И он соглашался с ней, немного огорченный. Он был достаточно умен, чтобы понимать, чего ему недостает. Элинор старалась насколько могла возместить это; осведомляла его о нравах туземцев, служила посредником, когда он хотел войти с кем-нибудь из них в личное соприкосновение. Не только ради себя, но и ради него самого как писателя она хотела, чтобы он перестал быть таким безличным, чтобы он научился жить не только своим интеллектом, но и чувствами, инстинктами и интуицией. Она героически поощряла даже его пассивное влечение к другим женщинам: две-три любовные связи принесли бы ему пользу. Она так заботилась о том, чтобы принести ему пользу как писателю, что не раз, видя, как он восхищенно смотрит на какую-нибудь молодую женщину, она принималась устанавливать для него личное общение с ней, установить которое он сам не умел. Это было, конечно, рискованно: он мог полюбить по-настоящему; он мог забыть о своем интеллекте и стать другим человеком, и все это досталось бы какой-нибудь другой женщине. Элинор шла на риск отчасти потому, что она считала, что его творчество важней, чем все остальное, важней, чем даже ее собственное счастье, отчасти же потому, что она втайне была уверена, что на самом деле никакого риска нет и что он никогда не потеряет голову и не уйдет к другой женщине. Метод лечения при помощи любовных связей действовал бы медленно, если он вообще оказался бы действенным, и она верила, что, если он окажет действие, она сумеет использовать его в своих интересах. Однако пока что он не действовал. Филип изменял ей очень редко, и его измены не оказывали на него сколько-нибудь заметного влияния. Он оставался до ужаса, до безумия все тем же - сообразительным настолько, что казался почти человеком, холодно-добрым, разъединенно страстным и чувственным, безлично-нежным. Почему она до сих пор любит его? - спрашивала она себя. С таким же успехом можно любить книжный шкаф. Когда-нибудь она все-таки уйдет от него. Нельзя быть такой альтруистичной и преданной. Надо подумать и о собственном счастье. Быть любимой, а не только любить; получать, а не только отдавать... Да, когда-нибудь она все-таки уйдет от него. Нужно подумать и о самой себе. Кроме того, ему это послужит наказанием. Да, наказанием, потому что она была убеждена, что, если она уйдет от него, он будет искренне несчастен, по-своему - насколько он вообще может быть несчастен. И, может быть, это страдание совершит то чудо, к которому она стремилась все эти годы; может быть, оно сделает его более восприимчивым, более человечным. Может быть, оно сделает его настоящим писателем, может быть, это даже ее долг - сделать его несчастным, самый священный ее долг...
Собака, перебегавшая через дорогу впереди машины, вывела ее из задумчивости. Как неожиданно ворвалась она в узкую вселенную автомобильных фар! Бегущая во весь опор, она существовала какую-то долю секунды и снова скрылась во тьме по другую сторону освещенного мира. Другая собака внезапно появилась на ее месте, преследуя первую.
- О! - воскликнула Элинор. - Ее... - Огни автомобиля метнулись в сторону и снова вперед; машину мягко встряхнуло, словно одно из ее колес переехало камень, но камень взвизгнул. - ...задавит, - закончила она.
- Ее уже задавило.
Шофер-индус обернулся, улыбаясь во весь рот. Видно было, как сверкнули его зубы.
- Собака! - сказал он. Он гордился своим умением говорить по-английски.
- Бедный пес! - Элинор передернуло.
- Сам виноват, - сказал Филип, - зачем не смотрел. Вот чем кончается погоня за самкой!
Наступило молчание. Его прервал Филип.
- Нравственность приняла бы очень странные формы, - вслух размышлял он, - если бы мы любили в определенный сезон, а не круглый год. Понятие о нравственном и безнравственном менялось бы по месяцам. Первобытное общество гораздо более склонно к сезонной любви, чем цивилизованное. Даже в Сицилии в январе рождается вдвое больше детей, чем в августе. Это лишний раз доказывает, что весной юноша... Но нигде это не бывает _только_ весной. У людей не бывает ничего похожего на течку у сук или кобыл. Если не считать некоторых явлений в моральной сфере. Дурная репутация женщины привлекает мужчин. Дурная слава свидетельствует о доступности. В животном мире отсутствие течки соответствует тому, что в женщине мы называем целомудрием...
Элинор слушала с интересом и в то же время с некоторым ужасом. Достаточно было несчастному животному попасть под автомобиль, и вот уже заработал этот гибкий, неутомимый интеллект. Несчастный, изголодавшийся пес-пария был раздавлен колесами автомобиля. Это происшествие заставило Филипа привести статистические данные о рождаемости в Сицилии, высказать ряд мыслей об относительности морали, дать блестящее психологическое обобщение. Это было удивительно, это было неожиданно, это было увлекательно; но, Боже: она готова была разрыдаться.

VII

Отделавшись от миссис Беттертон и раскланявшись издали с отцом и леди Эдвард, Уолтер снова отправился на поиски. Наконец он нашел то, что искал. Люси Тэнтемаунт только что вышла из столовой и стояла под аркой, нерешительно смотря по сторонам. Кожа ее казалась особенно белой в траурном платье. Букетик гардений был приколот к корсажу. Она подняла руку и прикоснулась к гладким черным волосам; изумруд в ее кольце подал Уолтеру зеленый сигнал с другого конца зала. Критически, с какой-то холодной интеллектуальной ненавистью Уолтер осмотрел ее и спросил себя, за что, собственно, он ее любит? За что? Не было ни объяснений, ни оправдания. Все говорило за то, что он не должен ее любить.
Вдруг она двинулась, она вышла из поля его зрения. Уолтер пошел вслед за ней. Проходя мимо двери в столовую, он заметил Барлепа, который оставил свою роль отшельника и пил шампанское, слушая графиню д'Экзержилло. "Ого-го! - подумал Уолтер, вспоминая свой собственный опыт с Молли д'Экзержилло. - Но Барлеп, вероятно, обожает ее. Ему это как раз подходит... Он... Но вот и Люси; разговаривает - проклятие! - с генералом Нойлем". Уолтер остановился неподалеку, нетерпеливо .дожидаясь возможности заговорить с ней.
- Наконец-то я вас поймал, - говорил генерал, поглаживая ее руку. - Искал вас весь вечер.
Наполовину - сатир, наполовину - добрый дядюшка, он питал к Люси стариковскую слабость.
"Очаровательная малютка! - уверял он всех, кто соглашался его выслушивать. - Очаровательная фигурка! А какие глаза!" Он предпочитал молоденьких. "Что может быть лучше молодости!" - любил он говорить. Его долголетняя неприязнь к Америке и американцам превратилась в восторженное преклонение после того, как он в возрасте шестидесяти пяти лет посетил Калифорнию и насмотрелся на голливудских звездочек и прекрасных купальщиц с берегов Тихого океана. Люси было почти тридцать, но генерал знал ее давно; он продолжал относиться к ней, как к юной девушке своих первых воспоминаний. Ему она все еще казалась семнадцатилетней. Он снова погладил ее руку.
- Ну, теперь мы с вами поболтаем, - сказал он.
- Это будет очень весело, - сказала Люси с саркастической любезностью.
Уолтер смотрел на них со своего наблюдательного пункта. Генерал когда-то был красив. Его высокая фигура, затянутая в корсет, все еще сохраняла военную выправку. Как истый гвардеец, он, улыбаясь, покручивал седой ус. Через минуту он опять был старым дядюшкой, настроенным игриво, покровительственно и доверчиво. Слегка улыбаясь, Люси с безжалостным и насмешливым любопытством рассматривала его своими светло-серыми глазами. Уолтер вглядывался в ее лицо. Она даже не особенно красива. Так за что же? Он искал причин, искал оправданий. За что? Он упорно задавал себе этот вопрос. Ответа не было. Просто он влюбился в нее - вот и все; как сумасшедший, с первого же взгляда.
Повернув голову, Люси заметила его. Она кивнула ему и подозвала к себе. Он сделал вид, что приятно удивлен.
- Надеюсь, вы не забыли нашего уговора, - сказал он.
- Разве я когда-нибудь забываю? Кроме тех случаев, когда я делаю это нарочно, - добавила она со смехом. Затем, обращаясь к генералу: - Мы с Уолтером увидим сегодня вашего пасынка, - объявила она таким тоном и с такой улыбкой, словно говорила о ком-то, кто был особенно дорог ее собеседнику. Но она прекрасно знала, что между Спэндреллом и его отчимом смертельная вражда. Люси унаследовала от матери страсть к сознательным "промахам", которая у нее принимала оттенок научной любознательности, унаследованной от отца. Ей нравилось экспериментировать, но не на лягушках и морских свинках, а на человеческих существах. Сказать человеку что-нибудь неожиданное, поставить его в дурацкое положение и смотреть, что из этого получится. Это был метод Дарвина и Пастера.
В данном случае получилось то, что лицо генерала Нойля побагровело.
- Я давно не виделся с ним, - холодно сказал он. "Прекрасно, - сказала она себе, - он реагирует".
- Но он такой милый, - сказала она вслух.
Генерал покраснел еще больше и нахмурился. Чего он только не делал для этого мальчишки! И какой неблагодарностью платил ему мальчишка, как безобразно он себя вел! Его выгоняли со всех мест, на которые его устраивал генерал. Лодырь, шалопай, пьяница и развратник; причиняет своей матери стра- дания, сидит у нее на шее, позорит свое имя. А его наглость! Какие слова он посмел ему сказать, когда они виделись в последний раз и когда между ними, по обыкновению, произошла сцена! Генерал никогда не забудет, что его назвали "старым слюнявым импотентом".
- И он такой способный, - говорила Люси. С внутренней улыбкой она вспомнила резюме карьеры его отчима, составленное Спэндреллом. "Исключенный за неуспеваемость из Харроу, - гласило оно, - окончивший Сандхерст последним по списку, он сделал блестящую карьеру в армии, достигнув во время войны высокого поста в контрразведке". Он изумительно читал некролог генерала. Прямо-таки слышались неподражаемые интонации "Тайме".
- Такой способный, - повторила Люси.
- Да, некоторые считают его способным, - очень холодно сказал генерал Нойль, - но лично я... - Он с силой прочистил горло. Это было _его_ личное мнение.
Через минуту он откланялся, все так же сурово, все с тем же сердитым достоинством. Он чувствовал себя оскорбленным. Даже молодость Люси и ее обнаженные плечи были недостаточной компенсацией за эти похвальные отзывы о Морисе Спэндрелле. Нахальный выродок! Его существование было для генерала бельмом в глазу; и он вымещал обиду на своей жене. Женщина не имеет права иметь подобного сына, никакого права! Бедной миссис Нойль нередко приходилось искупать перед вторым мужем оскорбления, нанесенные ему ее сыном. Она была всегда под рукой, ее можно было помучить, она была слишком слаба, чтобы сопротивляться. Выведенный из терпения генерал считал, что грехи сына должны пасть на голову его родительницы.
Люси посмотрела вслед его удаляющейся фигуре и, обращаясь к Уолтеру, сказала:
- Что делать, чтобы не попадаться генералу? Такие разговоры и сами по себе достаточно ужасны, а от него еще такой запах! Ну как, едем?
Уолтер только этого и дожидался.
- А как же ваша мать и гости? - спросил он. Она пожала плечами.
- Пускай мама сама возится со своим зверинцем.
- Да, это действительно зверинец, - сказал Уолтер, неожиданно преисполняясь надеждами. - Давайте ускользнем куданибудь в тихое местечко.
- Бедный Уолтер! - В ее глазах была насмешка. - Никогда не встречала людей с такой страстью к тишине. Но я не хочу никаких тихих местечек.
Его надежды испарились, оставив легкую горечь и бессильное раздражение.
- Тогда почему бы нам не остаться здесь? - спросил он, пытаясь быть саркастическим. - Разве здесь недостаточно шумно?
- Да, но здесь не тот шум, который я люблю, - объяснила она. - Ненавижу шум, производимый культурными, почтенными, уважаемыми людьми, вот как вся эта публика. - Она жестом указала на гостей. Ее слова заставили Уолтера вспомнить отвратительные вечера, которые он проводил с Люси в компании людей некультурных и не заслуживающих уважения, да к тому же пьяных. Гости леди Эдвард были достаточно неприятны. Но те были, безусловно, еще неприятней. Как она может их выносить?
Люси, казалось, угадала его мысли. Она с улыбкой положила ему руку на плечо.
- Не страдайте! - сказала она. - На этот раз я не поведу вас в дурную компанию. Будет Спэндрелл...
- Спэндрелл, - повторил он с гримасой.
- А если Спэндрелл для вас недостаточно шикарен, там, наверно, будет еще Марк Рэмпион с женой, если только мы приедем не слишком поздно.
При имени художника и писателя Уолтер одобрительно кивнул.
- Да, я охотно послушаю шум, который производит Рэмпион. - Затем, делая усилие, чтобы преодолеть робость, которая всегда заставляла его молчать, когда наступал момент выразить свои чувства словами: - Но я предпочел бы, - добавил он шутливым тоном, чтобы его слова звучали не так смело, - я предпочел бы где-нибудь наедине послушать шум, который производите вы.
Люси улыбнулась, но ничего не ответила. Он с каким-то ужасом уклонился от ее взгляда. Ее глаза смотрели на него бесстрастно и холодно, точно они знали все заранее и не интересовались больше ничем, а только слегка забавлялись, очень слегка, очень равнодушно забавлялись.
- Ну что ж, - сказал он, - идемте. - Тон у него был покорный и несчастный.
- Нам придется улизнуть, - сказала она, - сбежать украдкой. А то нас поймают и заставят вернуться.
Но им не удалось скрыться незамеченными. Подходя к двери, они услышали позади себя шелест платья и звук поспешных шагов. Голос назвал Люси по имени. Они обернулись и увидели миссис Нойль, жену генерала. Она положила руку на плечо Люси.
- Мне только что сказали, что сегодня вечером вы увидите Мориса, - сказала она, не объясняя, что генерал сообщил ей об этом только для того, чтобы отвести душу и сказать что-нибудь неприятное человеку, который безропотно стерпит его грубость. - Передайте ему два слова от меня. Хорошо? - Она умоляюще наклонилась всем телом вперед. - Вы это сделаете? - Было что-то трогательно-юное и беспомощное в ее манере, что-то очень юное и нежное, несмотря на ее пожилое лицо. К Люси, которая годилась ей в дочери, она обращалась как к кому-то старшему и более Сильному. - Пожалуйста!
- Ну конечно, - сказала Люси. Миссис Нойль благодарно улыбнулась.
- Скажите ему, - сказала она, - что я приду к нему завтра в конце дня.
- Завтра в конце дня.
- Между четырьмя и половиной пятого. И не говорите об этом никому больше, - добавила она после минутного колебания.
- Ну конечно, я никому не скажу.
- Я так благодарна вам, - сказала миссис Нойль и с неожиданным и робким порывом поцеловала Люси. - Спокойной ночи, Дорогая. - Она скрылась в толпе.
- Можно подумать, - сказала Люси, когда они проходили по вестибюлю, - что она назначала свидание любовнику, а не сыну.
Два швейцара, два услужливых автомата, распахнули перед ними дверь. Закрывая дверь, они многозначительно перемигнулись. На мгновение машины превратились в живых людей.
Уолтер дал шоферу такси адрес ресторана Сбизы и влез в замкнутую темноту автомобиля. Люси уже уселась в углу.

Тем временем в столовой Молли д'Экзержилло все еще разговаривала. Она гордилась своим искусством вести разговор. Эта способность была у нее наследственной. Ее мать была одной из знаменитых мисс Джогеган из Дублина. Ее отец был тот самый господин судья Брабант, который славился своей застольной беседой и своими остротами в суде. Сверх того, замуж она вышла тоже за блестящего собеседника: д'Экзержилло был учеником Робера де Монтескью, и Марсель Пруст почтил его упоминанием в "Содоме и Гоморре". Если бы Молли и не владела искусством разговора от рождения, она усвоила бы его от мужа. Природа и среда объединенными усилиями сделали из нее профессионала-атлета красноречия. Подобно всем добросовестным профессионалам, она не полагалась только на свои таланты. Она была трудолюбива, она упорно работала над развитием своих природных данных. Злоязычные друзья утверждали, что она зубрит свои парадоксы по утрам, лежа в постели. Она и сама не скрывала, что ведет дневник, в который, наряду со сложной историей своих переживаний и ощущений, она заносит каждый понравившийся ей анекдот, каламбур и образный оборот. Может быть, она освежала их в памяти, заглядывая в эту летопись каждый раз, когда одевалась, чтобы ехать в гости? Те же самые друзья, которые слышали, как она практикуется по утрам, видели ее трудолюбиво заучивающей, подобно ученику накануне экзамена, эпиграммы Жана Кокто об искусстве, послеобеденные рассказы м-ра Биррелла, анекдоты У. Б. Йейтса о Джордже Муре и слова, сказанные ей Чарли Чаплином во время ее последней поездки в Голливуд. Как все специалисты-говоруны, Молли весьма экономно расходовала свою мудрость и остроумие: количество bon mots {острот (фр.).} не настолько велико, чтобы постоянно практикующий мастер разговора мог при каждом публичном выступлении пользоваться запасом свежих острот. Как у всех знаменитых говорунов, репертуар Молли при всем его разнообразии не был неограниченным. Как хорошая хозяйка, она умела состряпать из остатков вчерашнего обеда рагу для сегодняшнего завтрака. Кушанья, приготовленные для поминок, использовались на другой день для свадебного обеда.
Денису Барлепу она сервировала разговор, который пользовался огромным успехом на званом завтраке у леди Бенджер, а также среди гостей, приехавших на уик-энд к Гобли, у Томми Фиттона, одного из ее молодых людей, и у Владимира Павлова - другого молодого человека, у американского посла и у барона Бенито Когена. Разговор вращался вокруг любимой темы Молли.
- Знаете, что сказал про меня Жан? - говорила она (Жан - это был ее муж). - Знаете? - настойчиво повторяла она, по своей странной привычке требуя ответа на чисто риторический вопрос. Она нагнулась к Барлепу, демонстрируя ему темные глаза, зубы и декольте...
Барлеп покорно ответил, что он этого не знает.
- Он сказал, что я не совсем человек. Что я - стихийный дух, а не женщина. Нечто вроде эльфа. Как по-вашему, это комплимент или оскорбление?
- Как на чей вкус, - сказал Барлеп, придавая своему лицу тонкое и лукавое выражение, словно он хотел сказать что-то смелое, остроумное и в то же время глубокое.
- Но я не согласна с ним, - продолжала Молли. - Я вовсе не похожа на стихийного духа или на эльфа. По-моему, я простое, безыскусственное дитя природы. Своего рода крестьянка. - На этом месте все слушатели Молли обычно разражались смехом и протестами. Барон Бенито Коген энергично заявил, что она "одна из римских императриц природы".
Барлеп неожиданно отнесся к ее словам совершенно иначе. Он замотал головой, он улыбнулся мечтательной и странной улыбкой.
- Да, - сказал он, - по-моему, вы правы. Дитя природы malgre tout {Несмотря ни на что (фр.).}. Вы носите маску, но за ней легко увидеть простое, непосредственное существо.
Молли была в восторге; она чувствовала, что со стороны Барлепа это высшая похвала. В таком же восторге она была тогда, когда другие не признавали ее крестьянкой. С их стороны высшей похвалой было именно это отрицание. Значение имела самая похвала, интерес к ее личности. Само по себе мнение ее поклонников интересовало ее очень мало.
Тем временем Барлеп принялся развивать выдвинутую Руссо антитезу Человека и Гражданина. Она прервала его и вернула разговор к исходной теме.
- Человеческие существа и эльфы - прекрасная классификация, не правда ли? - Она нагнулась, приближая к нему лицо и грудь. - Не правда ли? - повторила она риторический вопрос.
- Пожалуй. - Барлеп не любил, когда его прерывали.
- Обычные люди - да; пусть будет так - все слишком человеческие существа с одной стороны. И стихийные духи - с другой. Одни - способные привязываться к людям и переживать и быть сентиментальными. Должна сказать, я ужасно сентиментальна. - ("Вы почти так же сентиментальны, как сирены в "Одиссее"", - последовал заимствованный из классической древности комментарий барона Бенито.) - Другие, стихийные духи - свободные, стоящие в стороне от всего; они приходят и уходят - уходят с таким же легким сердцем, как приходят; пленительные, но никогда не пленяемые; доставляющие другим людям переживания, но сами ничего не переживающие. Как я завидую их воздушной легкости!
- С таким же успехом вы можете завидовать воздушному шару, - серьезно сказал Барлеп. Он всегда стоял за сердце.
- Но им так весело!
- Я бы сказал, что они не способны чувствовать себя весело: для этого нужно уметь чувствовать, а они не умеют.
- Они умеют чувствовать ровно настолько, чтобы им было весело, - возразила она, - но, пожалуй, не настолько, чтобы быть счастливыми. И во всяком случае, не настолько, чтобы быть несчастными. Вот в этом им можно позавидовать. Особенно если они умны. Возьмите, например, Филипа Куорлза. Вот кто действительно эльф. - Она повторила свое обычное описание Филипа. В числе его эпитетов были "зоолог-романист", "начитанный эльф", "ученый Пэк". Но самые удачные выскользнули из ее памяти. В отчаянии она пыталась их поймать, но они не давались в руки. На этот раз мир увидит ее теофрастовский портрет лишенным самой блестящей черточки и в целом немного скомканным из-за того, что Молли сознавала пробел и это мешало ей придать портрету законченность. - Тогда как его жена, - заключила она, болезненно сознавая, что Барлеп улыбается менее часто, чем следовало бы, - ничуть не похожа на эльфа. Она не эльф, она не начитанна и не особенно умна. - Молли снисходительно улыбнулась. - Такой человек, как Филип, должен понимать, что она ему, мягко выражаясь, не пара. - Улыбка не сходила с ее губ, выражая на этот раз самодовольство. Филип до сих пор питал к Молли слабость. Он писал ей такие забавные письма, почти такие же забавные, как ее собственные. (Молли любила цитировать фразу своего мужа: "Quand je veux briller dans le monde, - сказал он, - je cite des phrases de tes lettres" {Когда я хочу блистать в свете, я цитирую фразы из твоих писем (фр.).}.) - Бедняжка Элинор! Она скучновата, - продолжала Молли, - что не мешает ей быть премилой женщиной. Мы с ней были знакомы еще девчонками. Очень мила, но далеко не Гипатия.
Элинор просто дурочка, раз она не понимает, что Филипа неизбежно должна привлекать женщина, равная ему по уму, женщина, с которой можно говорить как с равной. Просто дурочка, раз она не заметила волнения Филипа в тот вечер, когда Элинор познакомила его с Молли. Просто дурочка, раз она не ревновала. Молли воспринимала отсутствие ревности как личное оскорбление. Правда, она не давала никаких реальных поводов к ревности. Она не спала с чужими мужьями; она только разговаривала с ними. Не подлежало сомнению, однако, что она часто разговаривала с Филипом. А жены обязаны ревновать. Наивная доверчивость Элинор подзадорила Молли, заставила ее быть более благосклонной к Филипу, чем обычно. Но он отправился бродить по свету раньше, чем между ними произошло что-нибудь серьезное по части разговоров. Она предвкушала возобновление разговоров после его приезда. "Бедняжка Элинор!" - сострадательно подумала она. Ее чувства были бы, вероятно, менее христианскими, если бы она знала, что "бедняжка" Элинор заметила восторженные взгляды Филипа раньше, чем заметила их сама Молли, и что, заметив их, она добросовестно принялась за свою роль драгомана и посредника. Правда, она не слишком надеялась и не слишком боялась, что Молли совершит чудо превращения: громкоговоритель, будь он даже очень хорошеньким, очень пухленьким (вкусы Филипа были несколько старомодны) и очень соблазнительным, не способен вызвать к себе безумную любовь. Единственной ее надеждой было, что страсть, вызванная прелестями Молли, не найдет полного удовлетворения в разговорах (а по слухам, разговоры были единственным, чем Молли дарила своих поклонников) и Филип придет в то состояние бешенства и отчаяния, которое способствует писанию хороших романов.
- ...Разумеется, - продолжала Молли, - умному мужчине не следует жениться на умной женщине. Поэтому Жан всегда грозит мне разводом. Он говорит, что я слишком возбуждаю его. "Tu ne m'ennuies pas assez" {Ты недостаточно наводишь на меня скуку (фр.).}, - говорит он; а ему необходима une femme sedative {Успокаивающая жена (фр.).}. Пожалуй, он прав: Филип Куорлз поступил разумно. Представьте себе умного эльфа, вроде Филипа, женатого на такой же умной женщине из породы эльфов, например на Люси Тэнтемаунт. Это было бы сущее несчастье, не правда ли?
- Пожалуй, Люси была бы сущим несчастьем для всякого мужчины - эльфа, не эльфа, все едино.
- Нет, надо признаться, что Люси нравится мне. - Молли порылась в своем запасе теофрастовских эпитетов. - Мне нравится, как она скользит сквозь жизнь, вместо того чтобы тащиться по ней. Мне нравится, как она порхает с цветка на цветок, хотя, пожалуй, эта метафора слишком поэтична в приложении к Бентли, и Джиму Конклину, и бедному Рэджи Тэнтемаунту, и Морису Спэндреллу, и Тому Тривету, и Понятовскому, и тому молодому французу, который пишет пьесы, - как его фамилия? - и ко всем тем, кого мы забыли или о ком не знаем. - Барлеп улыбнулся: на этом месте все улыбались. - Как бы то ни было, она порхает. Надо сказать: нанося цветам немалый урон. - Барлеп снова улыбнулся. - Но ей от всего этого только весело. Должна признаться, что я ей завидую. Я хотела бы быть эльфом и порхать.
- У нее гораздо больше оснований завидовать вам, - сказал Барлеп, мотая головой с прежним глубокомысленным, тонким и христианским выражением лица.
- Завидовать мне в том, что я несчастна?
- Кто несчастен? - заговорила в эту минуту леди Эдвард. - Добрый вечер, мистер Барлеп, - сказала она, не дожидаясь ответа.
Барлеп принялся уверять ее, что ему очень понравилась музыка.
- А мы только что говорили о Люси, - прервала его Молли д'Экзержилло. - Мы согласились на том, что она похожа на эльфа: такая легкая и всему чуждая.
- На эльфа? - переспросила леди Эдвард. - Что вы! Она скорее домовой. Вы представить себе не можете, мистер Барлеп, как трудно воспитывать домового. - Леди Эдвард покачала головой. - Иногда она просто пугала меня.
- Неужели? - сказала Молли. - Но вы и сами, пожалуй, немножко эльф, леди Эдвард.
- Немножко, - согласилась леди Эдвард. - Но я все-таки не домовой.

- Ну? - сказала Люси, когда Уолтер уселся рядом с ней в такси. Она точно бросала ему вызов. - Ну?
Машина тронулась. Он схватил ее руку и поднес к губам. Это был ответ на ее вызов.
- Я люблю вас. Вот и все.
- Любите, Уолтер? - Она повернулась к нему и, взяв его обеими руками за голову, внимательно рассматривала в полутьме его лицо. - Любите? - повторила она и с этими словами медленно покачала головой и улыбнулась. Потом, подавшись вперед, она поцеловала его в губы. Уолтер обнял ее; но она высвободилась из его объятий. - Нет, нет, - запротестовала она и отстранилась от него. - Нет.
Повинуясь ей, он отодвинулся тоже. Наступило молчание. От нее пахло гардениями. Сладкий тропический запах, душистый символ ее существа, окутал его. "Надо было быть настойчивым, - думал он, - грубым. Целовать ее. Заставить ее силой. Почему я не сделал этого? Почему?" Он не знал. А почему она поцеловала его? Просто для того, чтобы заставить его еще больше желать ее, чтобы еще больше поработить его. А почему он, зная это, все-таки любит ее? Почему, почему? - повторял он.
Словно в ответ на его мысли ее голос произнес:
- Почему вы любите меня?
Он открыл глаза. Они проезжали мимо уличного фонаря. Свет упал на ее лицо. Оно на мгновение выступило из темноты и снова стало невидимым - бледная маска, которая знает все заранее и относится ко всему с жестоким, бесстрастным, слегка утомленным любопытством.
- Я только что задавал себе этот вопрос, - ответил Уолтер. - Я хотел бы не любить вас.
- Знаете, я могла бы сказать то же самое. С вами сегодня не слишком-то весело.
"Как утомительны все те мужчины, - размышляла она, - которые воображают, будто никто никогда не любил до них!" И все-таки он ей нравился. Он очень привлекателен. Нет, "привлекателен" - не то слово. Как раз привлекательным-то он и не был. Скорее - "трогателен". Трогательный любовник? Это не в ее стиле. Но он нравился ей. В нем есть что-то милое. Кроме того, он остроумен, с ним приятно проводить время. Его безумная любовь, правда, утомительна, но зато он такой преданный. А это для Люси было очень важным: она боялась одиночества и требовала, чтобы ее поклонники находились все время при ней. Уолтер ходил за ней, как верный пес. Но почему он иногда походил на побитого пса? Жалкий пес! Какой дурак! Она вдруг рассердилась на него за то, что он такой жалкий.
- Что ж, Уолтер, - насмешливо сказала она, прикасаясь рукой к его руке, - почему вы не занимаете меня разговором?
Он не отвечал.
- Или вам угодно молчать? - Ее пальцы обжигающе скользнули по его ладони и обхватили запястье. - Где у вас пульс? - спросила она. - Я не чувствую его. - Она ощупывала мягкую кожу в поисках бьющейся артерии. Он ощущал легкое, волнующее, холодноватое прикосновение кончиков ее пальцев. - Да у вас его и нет, - сказала она. - У вас застой крови. - В ее голосе звучало презрение. "Какой дурак!" - думала она. - Застой крови, - повторила она и вдруг с внезапной злобой вонзила острые, отточенные ногти в его руку. Уолтер вскрикнул от неожиданной боли. - Так вам и надо, - засмеялась она ему в лицо.
Он схватил ее за плечи и принялся яростно целовать. Гнев пробудил в нем желание; поцелуями он мстил ей. Люси закрыла глаза, безвольно и мягко покоряясь ему. Предвестники наслаждения, как трепещущие крылышки бабочек, пробегали по ее коже. И внезапно искусные пальцы провели, как по струнам скрипки, по ее нервам. Уолтер почувствовал, как все ее тело невольно вздрогнуло в его объятиях, вздрогнуло словно от внезапной боли. Целуя ее, он спрашивал себя, ожидала ли она такого ответа на свой вызов, хотела ли она именно этого? Он обеими руками схватил ее тонкую шею. Большие пальцы легли на ее гортань. Он слегка надавил.
- Когда-нибудь, - сказал он сквозь зубы, - я задушу вас.
Люси ответила смехом. Он нагнулся и поцеловал ее смеющийся рот. Когда его губы прикоснулись к ее губам, она почувствовала, как тонкая острая боль пронзила все ее тело. Она не ожидала от Уолтера такой неистовой и дикой страсти. Она была приятно поражена.
Машина свернула на Сохо-сквер, замедлила ход, остановилась. Они приехали. Уолтер выпустил ее из объятий и отодвинулся. Она открыла глаза и посмотрела на него.
- Ну? - вызывающе спросила она его во второй раз за этот вечер. Несколько мгновений оба молчали.
- Люси, - сказал он, - поедем куда-нибудь в другое место. Не сюда, не в этот притон. Куда-нибудь, где мы будем одни. - Его голос дрожал, его глаза умоляли. Весь его пыл прошел; он снова стал жалким, похожим на собаку. - Скажем шоферу ехать дальше, - просил он.
Она улыбнулась и покачала головой. Зачем он умоляет? Зачем он такой жалкий? Глупец, побитая собака!
- Прошу тебя, прошу тебя! - молил он. Но ему следовало приказать. Сказать шоферу везти их дальше, а самому снова обнять ее.
- Нельзя, - сказала Люси и вышла из автомобиля. Раз он ведет себя как побитая собака, значит, с ним так и нужно обращаться.
Уолтер последовал за ней, жалкий и несчастный.
Сам Сбиза встретил их на пороге. Он кланялся, разводя белыми жирными руками, и от его широкой улыбки кожа расходилась складками на его огромных щеках. Когда приезжала Люси, потребление шампанского возрастало. Поэтому она была почетной гостьей.
- Здесь мистер Спэндрелл? - спросила она. - И мистер и миссис Рэмпион?
- О да, о да, - повторял старик Сбиза с неаполитанским, почти восточным пафосом. Он как будто давал понять, что они не только тут, но что ради нее он готов был доставить каждого из них в двух экземплярах. - Как вы поживаете? Очень хорошо, очень хорошо? У нас сегодня такие омары, такие омары!.. - И он повел их в ресторан.

VIII

Меня возмущает больше всего то, - сказал Марк Рэмпион, - что все мы стали ужасно, противоестественно ручными. Мэри Рэмпион добродушно расхохоталась. Всякому, кто слышал ее смех, хотелось смеяться самому.
- Ты бы так не говорил, - сказала она, - будь ты на моем месте. Тебя-то уж никак нельзя назвать ручным!
И действительно, вид у Марка Рэмпиона был далеко не "ручной". Профиль - резкий: орлиный нос, похожий на режущий инструмент, острый подбородок. Глаза голубые и проницательные, волосы очень тонкие, золотистые, с рыжим оттенком, и развевающиеся при каждом движении, при каждом порыве ветра, как языки пламени.
- Да и ты тоже не очень похожа на овечку, - сказал Рэмпион. - Но два человека - это еще не весь мир. Я говорил о всех вообще, а не о нас с тобой. Мир стал ручным. Вроде огромного кастрированного кота.
- А во время войны он тоже казался вам ручным? - спросил Спэйдрелл. Он говорил из полутьмы, окружавшей маленький мир, освещенный лампой под розовым абажуром; центром этого мира был их столик. Спэндрелл сидел, раскачиваясь на стуле, прислонившись затылком к стене.
- Даже тогда, - сказал Рэмпион. - Война была бойней, где убивали домашних животных. Люди шли и дрались не потому, что у них кипела кровь. Они шли потому, что им приказывали идти, потому, что они были добрыми гражданами. "Человек - хищное животное", - любил говорить в своих речах ваш отчим. Но меня возмущает как раз то, что человек - домашнее животное.
- И с каждым днем становится все более домашним, - сказала Мэри Рэмпион, разделявшая взгляды своего мужа или, вернее сказать, разделявшая его чувства и сознательно или бессознательно пользовавшаяся для их выражения его словами. - В этом виноваты фабрики, христианство, наука, приличия, наше воспитание, - пояснила она, - они придавливают душу современного человека. Они выпивают из нее жизнь. Они...
- Ах, заткнись, Бога ради! - сказал Рэмпион.
- Но ведь ты сам так говорил!
- Так то я. Когда _ты_ говоришь, оно звучит совсем иначе.
Лицо Мэри приняло было сердитое выражение, но сейчас же прояснилось. Она рассмеялась.
- Ну конечно, - добродушно сказала она, - я не очень сильна по части рассуждений. Но ты мог бы быть повежливей со мной на людях.
- Не выношу дураков.
- Берегись, а то тебе и не такое придется вынести, - со смехом погрозила Мэри.
- Если вам угодно швырнуть в него тарелкой, - сказал Спэндрелл, подвигая ей свою, - пусть мое присутствие вас не смущает.
Мэри поблагодарила.
- Это было бы ему полезно, - сказала она. - Он что-то очень зазнается.
- А тебе было бы не вредно, - отпарировал Рэмпион, - если бы я подставил тебе фонарь под глазом.
- Попробуй только! Я уложу тебя одной рукой, даже если другая будет привязана за спину.
Все трое разразились смехом.
- Ставлю на Мэри, - сказал Спэндрелл, раскачиваясь на стуле. Улыбаясь с непонятным для него самого чувством удовольствия, он переводил взгляд с одного из супругов на другого - с худощавого, неистового, неукротимого человечка на крупную золотоволосую женщину. Каждый из них был хорош по-своему; но вдвоем они были еще лучше. Сам не зная почему, он вдруг почувствовал себя счастливым.
- Мы еще сразимся как-нибудь на днях, - сказал Рэмпион и на мгновение положил свою руку на руку Мэри. У него была тонкая, нервная, выразительная рука. "Рука настоящего аристократа", - подумал Спэндрелл. А ее рука была короткая, крепкая, честная - рука крестьянки. А между тем по рождению как раз Рэмпион был крестьянином, а она - аристократкой. Вот и верьте после этого генеалогам! - Десять раундов, - продолжал Рэмпион. - Без перчатки. - Затем, обращаясь к Спэндреллу: - Знаете, вам следовало бы жениться, - сказал он.
Ощущение счастья мгновенно покинуло Спэндрелла. Он словно резким толчком вернулся к действительности. Он почти сердился на себя. Чего ради _он_-то расчувствовался, глядя на эту счастливую пару?
- Я не учился боксу, - пошутил он; сквозь шутливость Рэмпион почувствовал в его тоне горечь, скрытое ожесточение.
- Нет, в самом деле! - сказал он, пытаясь понять выражение лица Спэндрелла. Но голова последнего была в тени, и свет стоящей между ними лампы слепил Рэмпиона.
- Да, в самом деле, - поддержала Мэри. - Конечно, вам следует жениться: вы станете другим человеком.
Спэндрелл засмеялся коротким фыркающим смехом и, дав своему стулу опуститься на все четыре ножки, наклонился к столу. Отодвинув чашку кофе и недопитую рюмку ликера, он положил локти на стол и оперся подбородком на руки. Его лицо озарилось розовым светом лампы. "Как химера, - подумала Мэри, - химера в розовом будуаре". В точно такой же позе она видела химеру на крыше Нотр-Дам; она сидела скрючившись и положив свою демоническую голову на когтистые лапы. Только химера была комическим дьяволом, таким неправдоподобным, что его нельзя было принимать всерьез. Спэндрелл был живой человек, а не карикатура; поэтому его лицо казалось гораздо более мрачным и трагическим. У него было худое лицо. Скулы и челюсти резко выступали под натянувшейся кожей. Серые глаза были посажены глубоко. Мясистые губы резко выделялись на его похожем на череп лице - толстые губы, напоминавшие рубцы. "Когда он улыбается, - однажды сказала про него Люси Тэнтемаунт, - это похоже на разрез при операции аппендицита - разрез с иронически приподнятыми уголками". Красный шрам имел чувственное, но в то же время решительное выражение, так же как и круглый подбородок. Резкие линии окружали глаза и уголки губ. Густые темные волосы начинали редеть на висках.
"На вид ему лет пятьдесят, - размышляла Мэри Рэмпион. - А сколько ему на самом деле?" Подсчитав, она решила, что ему не больше тридцати двух или тридцати трех лет - как раз время остепениться.
- Другим человеком, - повторила она вслух.
- Но я вовсе не хочу становиться другим. Марк Рэмпион кивнул.
- Да, и в этом вся ваша беда, Спэндрелл. Вам нравится вариться в собственном отвратительном и загнившем соку. Вы не стремитесь к оздоровлению. Вы наслаждаетесь собственной болезнью. Вы даже гордитесь ею.
- Брак излечит вас, - настаивала Мэри, ярая сторонница этого таинства, которому она обязана была счастьем всей жизни.
- Конечно, если только брак не погубит его жену, - сказал Рэмпион, - он может заразить ее своей гангреной.
Спэндрелл откинул голову и захохотал, но, как всегда, почти беззвучно; это был немой взрыв.
- Замечательно! - сказал он. - Замечательно! Это первый веский довод в пользу брака, какой мне довелось слышать. Ты почти убедил меня, Рэмпион. Я никогда не доводил этого до брака.
- Чего "этого"? - спросил Рэмпион, слегка нахмурившись. Ему не нравилась преувеличенно циническая манера Спэндрелла. Вот тоже: радуется тому, что он такой гадкий! Безмозглый мальчишка - только и всего.
- Процесса заражения. До сих пор я ни разу не переступал порога конторы по регистрации браков. Но в следующий раз я его переступлю. - Он глотнул бренди. - Я как Сократ, - продолжал он. - Мое божественное призвание - развращать молодежь, в частности, молодежь женского пола. Моя миссия - направлять их на запретные пути. - Он снова откинул голову и разразился беззвучным смехом. Рэмпион с отвращением поглядел на него. "Как он ломается! Он явно переигрывает, словно старается убедить самого себя, что он действительно существует".
- Если бы вы только знали, как много может дать брак! - серьезно вставила Мэри. - Если бы вы знали...
- Но, дорогая моя, он отлично знает, - нетерпеливо прервал Рэмпион.
- Пятнадцать лет мы женаты, - не унималась Мэри, преисполненная миссионерского рвения, - и смею вас уверить...
- На твоем месте я не стал бы попусту тратить время.
Мэри вопросительно посмотрела на мужа. Когда дело касалось отношений с людьми, она абсолютно доверяла суждению Рэмпиона. Сквозь эти лабиринты он пробирался с безошибочным чутьем; она могла только завидовать ему, но не подражать. "У него какой-то нюх на человеческие души", - говорила она о нем. Ее чутье на души было развито слабо. Поэтому она благоразумно позволяла ему руководить собой. Она взглянула на него. Рэмпион уставился на чашку кофе. Его лоб покрылся морщинами; по-видимому, он говорил серьезно.
- Ну что ж! - сказала она и закурила сигарету.
Спэндрелл посмотрел на них торжествующим взглядом.
- У меня свой собственный метод обращения с юными особами, - продолжал он все тем же преувеличенно циничным тоном.
Закрыв глаза, Мэри вспоминала о том времени, когда они с Рэмпионом были юны.

IX

Какое грязное пятно! - воскликнула юная Мэри, когда они достигли вершины холма и увидели расстилавшуюся внизу долину. Стэнтон-на-Тизе лежал у их ног - черные черепичные крыши, закопченные трубы, дым. За городом подымались холмы, голые и пустынные, тянувшиеся до самого горизонта. Солнце сияло, облака отбрасывали огромные тени. - Как они смеют так портить наш чудесный вид! Как они смеют!
- В природе все прекрасно, лишь человек дурен, - процитировал ее брат Джордж.
Другой юноша был настроен более практически.
- Если бы здесь поставить батарею, - предложил он, - и выпустить сотню-другую очередей...
- Вот это было бы дело, - с восторгом согласилась Мэри. Ее одобрение наполнило блаженством воинственного молодого человека: он был отчаянно влюблен в нее.
- Тяжелые гаубицы... - начал было он, развивая свою мысль. Но его прервал Джордж:
- Черт, это еще что такое?
Все посмотрели, куда он показывал. Какой-то человек подымался по склону холма, направляясь к ним.
- Понятия не имею, - сказала Мэри, глядя на него.
Человек приблизился. Это был юноша лет двадцати, с орлиным носом, голубыми глазами и светлыми шелковистыми волосами, развевавшимися по ветру: он шел с непокрытой головой. На нем была плохо сшитая куртка из дешевой ткани и серые фланелевые брюки с пузырями на коленях. Красный галстук и отсутствие тросточки довершали его туалет.
- Он, кажется, хочет заговорить с нами, - сказал Джордж.
Действительно, юноша направлялся прямо к ним. Он шел быстро и решительно, точно спешил по важному делу.
"Какое необыкновенное лицо! - подумала Мэри, когда он подошел к ним. - Но какой у него нездоровый вид! Худой, бледный!" Но глаза незнакомца запрещали ей жалеть его. В их блеске угадывалась сила.
Он подошел и остановился перед ними, выпрямившись, точно на параде. В его позе был вызов, и вызов был в выражении его лица. Он пристально смотрел на них блестящими глазами, переводя взгляд с одного на другого.
- Добрый день, - сказал он. Заговорить стоило ему огромного УСИЛИЯ. Но он должен был заговорить, именно потому, что пустые лица этих богачей выражали полное пренебрежение.
- Добрый день, - ответила за всех Мэри.
- Я вторгся в ваши владения, - сказал незнакомец. - Вы не возражаете? - Его тон стал еще более вызывающим. Он мрачно посмотрел на них. Юноши разглядывали его словно издалека, из-за барьера, с выгодной позиции привилегированного класса. Они обратили внимание на то, как он одет. В их взгляде были презрение и враждебность. Был почему-то и страх. - Я вторгся в ваши владения, - повторил он. Его голос был резким, но музыкальным. Он говорил с местным акцентом.
"Один из местных мужланов", - подумал Джордж.
"Вторгся в чужие владения". Гораздо проще, гораздо приятнее было бы ускользнуть незамеченным. Именно поэтому он заставил себя встретиться с ними лицом к лицу.
Наступило молчание. Воинственный юноша отвернулся. Он отстранился от всей этой неприятной истории. В конце концов, ему нет никакого дела. Парк принадлежит отцу Мэри. Сам он - всего только гость. Напевая "Мой девиз - всегда веселым быть", он смотрел на черный город в долине.
Молчание нарушил Джордж.
- Возражаем ли мы? - повторил он слова незнакомца. Его лицо побагровело.
"Какой идиотский у него вид! - подумала Мэри, взглянув на брата. - Точно телок. Покрасневший от злости телок".
- Возражаем ли мы? - Что за наглая скотина! Джордж старался взвинтить свое праведное негодование. - Да, мы возражаем. И я просил бы вас...
Мэри разразилась хохотом.
- Мы вовсе не возражаем, - сказала она. - Ни капельки. Лицо ее брата стало еще красней.
- Что ты хочешь этим сказать, Мэри? - разъяренно спросил он. ("Всегда веселым быть..." - напевал воинственный юноша, уносясь все дальше и дальше от них.) - Здесь частное владение.
- Но мы нисколько не возражаем, - повторила она, глядя не на брата, а на незнакомца. - Нисколько, когда люди говорят об этом так прямо и честно, как вы. - Она улыбнулась ему; но лицо юноши оставалось по-прежнему гордым и строгим. Посмотрев в его серьезные блестящие глаза, она тоже стала серьезной. Она сразу поняла, что дело здесь не шуточное. Оно будет иметь важные последствия, значительные последствия. Почему важные и в каком смысле значительные, она не знала. Она только смутно ощущала всем своим существом, что здесь - дело не шуточное.
- До свидания, - сказала она изменившимся голосом и протянула руку.
Незнакомец на секунду заколебался, потом взял руку.
- До свидания, - сказал он. - Я выберусь из парка как можно скорей. - И он быстро зашагал прочь.
- Что за чертовщина! - сердито набросился на сестру Джордж.
- Придержи язык! - раздраженно ответила она.
- Да еще подавать ему руку! - не успокаивался он.
- Чистокровный плебей, не правда ли? - вставил воинственный юноша.
Она молча посмотрела на одного, потом на другого и пошла вперед. Боже, до чего они неотесанные! Юноши шагали следом за ней.
- Когда же наконец Мэри научится вести себя прилично! - возмущался Джордж.
Воинственный юноша издал какое-то осуждающее мычание. Он любил Мэри; но и он должен был признать, что иногда она вела себя до крайности эксцентрично. Это был ее единственный недостаток.
- Подавать руку этому нахалу, - продолжал ворчать Джордж.
Так они встретились в первый раз. Мэри было в то время двадцать два года, Марку Рэмпиону - на год меньше. Он окончил второй курс Шеффилдского университета и приехал на летние каникулы в Стэнтон. Его мать жила в станционном поселке. Она получала небольшую пенсию - ее покойный муж был почтальоном - и подрабатывала шитьем. Марк получал стипендию. Его младшие и менее способные братья уже работали.
- Весьма замечательный молодой человек, - повторял ректор, когда он несколькими днями позже вкратце излагал биографию Марка Рэмпиона.
В доме ректора был устроен благотворительный базар и вечер. Ученики воскресной школы поставили на открытом воздухе маленькую пьесу. Автором был Марк Рэмпион.
- Он написал ее совершенно самостоятельно, - уверял ректор собравшееся общество. - И к тому же мальчик недурно рисует. Его картины, пожалуй, немного эксцентричны, немного... гм... - Он запнулся.
- Непонятны, - пришла ему на помощь дочь, с улыбкой представительницы буржуазии, гордящейся своей непонятливостью.
- ...но очень талантливый, - продолжал ректор. - Мальчик - настоящий лебеденок Тиза, - добавил он с застенчивым, слегка виноватым смешком: он питал пристрастие к литературным намекам. Собравшиеся представители высшего общества снисходительно улыбнулись.
Вундеркинд был представлен обществу. Мэри узнала незнакомца, вторгшегося в их владения.
- Мы уже встречались с вами, - сказала она.
- Когда я занимался эстетическим браконьерством в вашем имении.
- Можете это повторить, когда вам вздумается.
При этих словах он улыбнулся, немного иронически, как показалось ей. Она покраснела, испугавшись, что ее слова звучали покровительственно.
- Думаю, впрочем, что вы продолжали бы браконьерствовать и без приглашений, - добавила она с нервным смешком.
Он ничего не ответил, но кивнул головой, все еще улыбаясь.
Подошел отец Мэри. Он рассыпался в похвалах, которые, как стадо слонов, растоптали маленькую изящную пьесу Рэмпиона. Мэри стало больно. Все это не то, совершенно не то! Она это чувствовала. Но все несчастье в том, поняла она, что сама она тоже не сумела бы придумать ничего лучшего.
Ироническая улыбка не сходила с уст Рэмпиона. "Какими дураками он всех нас считает", - говорила она себе. Потом подошла ее мать. На смену "чертовски здорово!" пришло "как прелестно". Это было так же скверно, так же безнадежно некстати.
Когда миссис Фелпхэм пригласила его к чаю, Рэмпион сначала хотел отказаться, но так, чтобы его отказ не показался грубым или оскорбительным. По существу, ведь эта дама была полна добрых намерений. Только выглядело это довольно нелепо. Деревенский меценат в юбке, все меценатство которого ограничивалось двумя чашками чая и ломтиком сливового пирога. Ее роль была комическая. Пока он колебался, к приглашению матери присоединилась Мэри.
- Приходите, - настойчиво сказала она. Выражение ее глаз и улыбка были таковы, словно она забавлялась этой идиотской ситуацией и в то же время просила у него прощения. "Но что я могу сделать? - казалось, говорила она. - Только просить прощения".
- Я с удовольствием приду, - сказал он, обращаясь к миссис Фелпхэм.
Назначенный день настал. Рэмпион явился, все в том же красном галстуке. Мужчины были на рыбной ловле; его приняли Мэри и ее мать. Миссис Фелпхэм старалась быть на высоте положения. Местный Шекспир безусловно должен интересоваться драматургией.
- Как вам нравятся пьесы Барри? - спросила она. - Я от них в восторге. - Она разговаривала; Рэмпион отмалчивался. Он открыл рот только тогда, когда миссис Фелпхэм, потеряв надежду услышать от него хоть слово, поручила Мэри показать ему сад.
- Боюсь, что ваша мать сочла меня очень нелюбезным, - сказал он, когда они шли по гладкой, вымощенной плитами дорожке среди розовых кустов.
- Ну что вы! - с чрезмерной сердечностью возразила Мэри. Рэмпион рассмеялся.
- Благодарю вас, - сказал он. - Но все-таки она сочла меня нелюбезным. Потому что я и в самом деле был нелюбезен. Я был нелюбезен, чтобы не показаться еще более нелюбезным. Лучше молчать, чем высказывать вслух то, что я думаю о Барри.
- Вам не нравятся его пьесы?
- Пьесы Барри? Мне? - Он остановился и посмотрел на нее. Кровь прилила к ее щекам: что она сказала? - Такие вопросы можно задавать _здесь_. - Жестом он показал на цветы, на маленький пруд с фонтаном, на высокую террасу с пробивающимися между камней заячьей капустой и обретиями и на серый строгий Дом в георгианском стиле. - А вы попробуйте спуститься в Стэнтон и задайте этот вопрос _там_. Мы там живем в мире фактов, а не отгораживаемся от реальности каменной стеной. Барри может нравиться только тем, у кого есть по меньшей мере пять фунтов в неделю дохода. Для тех, кто живет в мире фактов, творчество Барри - оскорбление.
Наступило молчание. Они ходили взад и вперед между роз, тех роз, за которые, чувствовала Мэри, она должна просить прощения. Но этим она только оскорбила бы его. Огромный породистый щенок бежал им навстречу, неуклюже подпрыгивая от радости. Она окликнула его, встав на задние ноги, щенок обла- пил ее.
- Пожалуй, я люблю животных больше, чем людей, - сказала она, защищаясь от его слишком бурных ласк.
- Что ж, они по крайней мере непосредственны, они не отгораживаются от мира стеной, как люди вашего круга, - сказал Рэмпион, раскрывая скрытую связь между ее словами и предшествовавшим разговором.
Мэри была приятно поражена тем, что он так хорошо понял ее.
- Мне хотелось бы знать больше людей вашего круга, - сказала она, - настоящих людей, которые живут не за стеной.
- Не извольте воображать, что я буду служить вам гидом из агентства Кука, - иронически ответил он. - Мы, видите ли, не дикие звери и не туземцы в странных костюмах или что-нибудь еще в этом духе. Если вам угодно совершить благотворительное турне по трущобам, обращайтесь к ректору.
Она густо покраснела.
- Вы отлично знаете, что я говорю не об этом, - возразила она.
- Вы в этом уверены? - спросил он. - Когда человек богат, ему трудно рассуждать иначе. Ведь вы просто не представляете себе, что значит не быть богатым. Как рыба. Может ли рыба представить себе, какова жизнь на суше?
- Но, может быть, это можно узнать, если очень постараться?
- Пропасть слишком велика, - ответил он.
- Ее можно перешагнуть.
- Да, пожалуй, ее можно перешагнуть. - В его тоне слышалось сомнение.
Еще несколько минут они разговаривали, прогуливаясь среди роз; потом Рэмпион посмотрел на часы и сказал, что ему пора уходить.
- Но вы придете еще раз?
- А какой в этом смысл? - спросил он. - Это слишком похоже на визиты обитателя другой планеты.
- Не думаю, - ответила она и после небольшой паузы добавила: - Вероятно, вы считаете всех нас очень глупыми, не так ли? - Она посмотрела на него. Он поднял брови, он собирался возражать. Но она не позволила ему отделаться одной вежливостью. - Потому, что мы действительно глупы. Невероятно глупы. - Она засмеялась довольно уныло. В ее кругу глупость считалась скорее добродетелью, чем недостатком. Чрезмерно умный человек рисковал уклониться от идеала джентльмена. Быть умным рискованно. Рэмпион заставил ее задуматься над тем, действительно ли на свете ничего нет лучше джентльменского идеала. В его присутствии глупость не казалась ей чем-то завидным.
Рэмпион улыбнулся ей. Ему нравилась ее откровенность. В ней была непосредственность. Ее еще не успели испортить.
- Вы провоцируете меня, - пошутил он, - вызываете меня на непочтительность и грубость по отношению к тем, кто стоит выше меня. На самом деле я совсем не так непочтителен. Люди вашего круга ничуть не глупей всех остальных. По крайней мере от природы они не глупей. Вы - жертвы вашего образа жизни. Вы живете, запрятавшись в свою скорлупу, с шорами на глазах. От природы черепаха, может быть, не глупее птицы, но вы должны признать, что ее образ жизни не содействует развитию умственных способностей.
В то лето они встречались много раз. Чаще всего они гуляли по вересковым пустошам. "Она похожа на силу природы, - думал он, наблюдая, как она, нагнув голову, шагает навстречу влажному ветру. - Такая энергия, сила, здоровье! Она великолепна". Сам Рэмпион с детства был хрупким и болезненным. Он восторгался природными данными, которыми сам не обладал. Мэри казалась ему норманнской Дианой вересковых пустошей. Он как-то сказал ей это. Комплимент пришелся ей по вкусу.
- "Was fur ein Atavismus!" {Что за атавизм! (нем.).} Так говорила обо мне моя гувернантка, старая немка. Пожалуй, она была права: я действительно немножко "атавизмус".
Рэмпион расхохотался.
- По-немецки это получается очень смешно. Но по существу в этом нет ничего глупого. "Атавизмус" - вот чем должны быть мы все. "Атавизмусами" по отношению к условностям современной жизни. Разумными дикарями. Зверями, обладающими душой.
Лето было дождливое и холодное. Однажды, утром того дня, когда они сговорились встретиться, Мэри получила от него письмо. "Дорогая мисс Фелпхэм, - прочла она (она испытала странное удовольствие, увидев в первый раз его почерк), - я, как идиот, схватил сильную простуду. Может быть, Вы будете более снисходительны, чем я - потому что я невероятно зол на себя, - и простите меня, если я не явлюсь до будущей недели?"
Когда она в следующий раз увидела его, он показался ей похудевшим и бледным и его все еще мучил кашель. Когда она осведомилась о его здоровье, он почти сердито оборвал ее.
- Я совершенно здоров, - резко ответил он и заговорил на другую тему. - Я перечитывал Блейка, - сказал он. И он начал говорить о "Бракосочетании Рая и Ада". - Блейк был истинно цивилизованным человеком, - утверждал Рэмпион. - Цивилизация - это гармония и полнота. У Блейка есть все: разум, чувство, инстинкт, плоть, - и все это развито гармонично. Варварство - это однобокость. Можно быть варваром интеллектуально и телесно. Варваром в отношении чувств или в отношении инстинкта. Христианство сделало варварской нашу душу, а теперь наука делает варварским наш интеллект. Блейк был последний цивилизованный человек.
Он говорил о греках и о нагих загорелых этрусках на стенной росписи гробниц.
- Вы видели их в подлиннике? - сказал он. - Завидую вам. Мэри стало ужасно стыдно. Она видела расписанные гробницы
в Тарквинии; но как мало она запомнила! Они были для нее такими же курьезами, как все те бесчисленные древности, которые она покорно осматривала, когда они с матерью путешествовали в прошлом году по Италии. Она не способна была их оценить. Тогда как если бы он имел возможность съездить в Италию...
- Те люди были цивилизованными, - утверждал он, - они умели жить гармонично и полно, всем своим существом. - Он говорил с какой-то страстью, словно он сердился на мир, может быть - на самого себя. - Мы все варвары, - начал он, но приступ кашля прервал его речь.
Мэри ждала, когда припадок кончится. Она чувствовала тревогу и в то же время стеснение и стыд, как бывает, когда застаешь человека врасплох в минуту слабости, которую он обычно старательно скрывает. Она не знала, как ей следует поступить - проявить сочувствие или сделать вид, что она ничего не заметила. Он разрешил ее сомнения тем, что сам заговорил о своем кашле.
- Вот мы с вами говорим о варварстве, - сказал он с жалкой и гневной улыбкой, когда приступ кончился. В его голосе слышалось отвращение. - Что может быть более варварским, чем этот кашель? В цивилизованном обществе такой кашель был бы недопустим.
Мэри заботливо посоветовала ему какое-то средство. Он недовольно усмехнулся.
- Вот так всегда говорит моя мать, - сказал он. - В точности. Все женщины одинаковы. Клохчут, как куры над цыплятами.
- Воображаю, что бы с вами сталось, если бы мы не клохтали!
Через несколько дней - с некоторыми опасениями - он повел ее к своей матери. Опасения оказались напрасными: Мэри и миссис Рэмпион понравились друг другу. Миссис Рэмпион была женщина лет пятидесяти, еще красивая; лицо ее выражало спокойное достоинство и покорность судьбе. Она говорила медленно и тихо. Только раз ее манера говорить стала иной: Марк вышел из комнаты приготовить чай, и она заговорила о своем сыне.
- Что вы думаете о нем? - спросила она, наклоняясь к своей гостье; ее глаза неожиданно заблестели.
- Что я думаю о нем? - засмеялась Мэри. - Я не настолько самонадеянна, чтобы судить тех, кто выше меня. Но он, безусловно, незаурядный человек.
Миссис Рэмпион кивнула с довольной улыбкой.
- Да, он незаурядный человек, - повторила она. - Я всегда это говорила. - Ее лицо стало серьезным. - Если бы только он был покрепче! Если б я могла дать ему лучшее воспитание! Он всегда был таким хрупким. Ему нужно было больше заботы; нет, не в этом дело. Я заботилась о нем сколько могла. Ему необходимо было больше комфорта, более здоровый образ жизни. А этого я не могла ему дать. - Она покачала головой. - Вы сами понимаете. - Она с легким вздохом откинулась на спинку стула и, молча сложив руки, опустила глаза.
Мэри ничего не ответила; она не знала, что сказать. Ей снова стало стыдно, тяжело и стыдно.
- Что вы думаете о моей матери? - спросил Рэмпион, провожая ее домой.
- Мне она понравилась, - ответила Мэри. - Очень. Хотя перед ней я чувствовала себя такой маленькой, ничтожной и скверной. Иными словами, она показалась мне замечательной женщиной, и за это я полюбила ее.
Рэмпион кивнул.
- Она действительно замечательная женщина, - сказал он. - Мужественная, сильная, выносливая. Но слишком покорная.
- А мне как раз это в ней и понравилось.
- Она не смеет быть покорной, - нахмурившись, ответил он. - Не смеет. Человек, проживший такую жизнь, как она, не смеет быть покорным. Он обязан бунтовать. Все эта проклятая религия. Я не говорил вам, что она религиозна?
- Нет, но я сразу догадалась, когда увидела ее, - ответила Мэри.
- Это варварство души. Душа и будущее - больше ничего. Ни настоящего, ни прошлого, ни тела, ни интеллекта. Только душа и будущее, а пока что - покорность судьбе. Можно ли представить себе большее варварство? Она обязана была взбунтоваться.
- Предоставьте ей думать по-своему, - сказала Мэри, - так она счастливей. В вас бунтарства хватит на двоих.
Рэмпион рассмеялся.
- Во мне его хватит на миллионы, - сказал он.
В конце лета Рэмпион вернулся в Шеффилд, а вскоре после этого Фелпхэмы переехали в свой лондонский дом. Первое письмо написала Мэри. Она ждала от него вестей, но он не писал. Конечно, у него не было никаких оснований писать. Но она почему-то рассчитывала, что он напишет, и была огорчена, что письма нет. Неделя проходила за неделей. В конце концов она написала ему сама, спрашивая о названии книги, о которой он как-то раз говорил. Рэмпион ответил; она написала опять, чтобы поблагодарить его, так завязалась переписка.
На Рождество Рэмпион приехал в Лондон. Некоторые из его вещей были напечатаны в газетах, и он вдруг оказался небывало богатым: целых десять фунтов, с которыми он мог делать все, что угодно. К Мэри он пошел только накануне отъезда.
- Почему же вы не дали мне знать раньше? - упрекнула она его, узнав, что он уже несколько дней в Лондоне.
- Мне не хотелось вам навязываться, - ответил он.
- Но вы сами знаете, что я была бы в восторге.
- У вас есть ваши друзья. - "_Богатые_ друзья", - говорила его ироническая улыбка.
- А разве вы не мой друг? - спросила она, не обращая внимания на эту улыбку.
- Благодарю вас за любезность.
- Благодарю вас за то, что вы соглашаетесь быть моим другом, - ответила она без всякой аффектации и кокетства.
Он был тронут искренностью ее признания, простотой и естественностью ее чувства. Он, конечно, знал, что нравится ей и вызывает в ней восхищение; но одно дело, когда знаешь, и совсем другое дело, когда тебе об этом говорят.
- В таком случае я жалею, что не написал вам раньше, - сказал он и сейчас же раскаялся в своих словах, потому что они были неискренни. На самом деле он держался вдали от нее вовсе не из страха быть плохо принятым, а из гордости. Он не имел возможности пригласить ее куда-нибудь; он не хотел быть ей обязанным в чем бы то ни было.
Они провели этот день вдвоем и были безрассудно, несоразмерно счастливы.
- Зачем вы не сказали мне раньше? - повторяла она, когда ей настало время уходить. - Я могла бы предупредить, что не поеду на этот скучный вечер.
- Вы получите массу удовольствия, - убеждал он ее: к нему вернулся тот иронический тон, которым он говорил о ней как о представительнице обеспеченного класса. Счастливое выражение сошло с его лица. Он точно рассердился на себя за то, что чувствовал себя таким счастливым в ее обществе. Это было бессмысленно. Какой толк чувствовать себя счастливым, когда стоишь по ту сторону пропасти? - Массу удовольствия, - повторил он с еще большей горечью. - Вкусные кушанья и вина, элегантные люди, остроумная болтовня, а потом театр. Разве это не идеальное времяпрепровождение? - В его тоне слышалось беспощадное презрение.
Она посмотрела на него грустными глазами; ей стало больно оттого, что он вдруг так ополчился на проведенный ими вместе день.
- Не понимаю, зачем вы это говорите? - сказала она. - А сами вы понимаете?
После того как они расстались, этот вопрос долго звучал в его сознании: "А сами вы понимаете?" Разумеется, он понимал. Но он понимал также, что между ними - пропасть.
На Пасху они снова встретились в Стэнтоне. За это время они обменялись множеством писем, и тот самый молодой офицер, который собирался разгромить Стэнтон при помощи гаубиц, сделал Мэри предложение. Все ее родственники были озадачены и несколько огорчены, когда она ему отказала.
- Он такой милый мальчик, - убеждала ее мать.
- Знаю. Но разве к нему можно относиться серьезно?..
- А почему нельзя?
- К тому же, - продолжала Мэри, - он не существует на самом деле. Он не живой человек: кусок мяса - больше ничего. Нельзя выйти замуж за кусок мяса! - Она вспомнила слишком живое лицо Рэмпиона; оно обжигало, оно было острым и сверкающим. - Нельзя выйти замуж за призрак, даже если у него есть кости и мясо. Особенно если на нем так много мяса. - Она разразилась хохотом.
- Не понимаю, о чем ты говоришь, - с достоинством сказала миссис Фелпхэм.
- Зато я понимаю, - ответила Мэри. - _Я_ понимаю. А в данном случае только это и важно.
Гуляя с Рэмпионом по вересковым пустошам, она рассказала ему, как она расправилась с этим слишком материальным привидением военного образца. Он молча выслушал ее. Мэри была разочарована, и в то же время ей стало стыдно своего разочарования. "Боже мой, - сказала она себе, - я, кажется, старалась вызвать его на то, чтобы он сделал мне предложение!"
Дни проходили; Рэмпион был молчалив и мрачен. Когда она спросила его о причине, он стал говорить о своих безрадостных видах на будущее. К осени он окончит университет; придется искать заработок. Чтобы получить заработок немедленно - а ждать он не имеет возможности, - ему остается одно: сделаться учителем.
- Учителем, - повторил он с выражением ужаса, - учителем! И после этого вы удивляетесь, что у меня подавленное настроение? - Но у него были и другие причины чувствовать себя несчастным. "Будет она смеяться надо мной, если я сделаю ей предложение?" - думал он. Ему казалось, что нет. Но имеет ли он право предлагать, зная, что она не откажет? Имеет ли он право обрекать ее на ту жизнь, какую ей придется вести с ним? Может быть, впрочем, у нее есть собственные деньги; но в таком случае пострадает его честь. - Вы представляете меня в роли учителя? - сказал он вслух. Учительство было для него козлом отпущения.
- А к чему вам быть учителем, раз вы можете стать писателем и художником? Вы сможете заработать себе этим на жизнь.
- Смогу ли? Учительство - это по крайней мере верный заработок.
- А для чего вам нужен верный заработок? - спросила она с оттенком презрения.
Рэмпион рассмеялся:
- Вы не стали бы задавать подобных вопросов, если бы вам пришлось жить на жалованье и знать, что вас могут уволить в недельный срок. Имея деньги, легко быть мужественным и уверенным в себе.
- Что ж, в этом смысле деньги - неплохая штука. Мужество и уверенность в себе - все-таки добродетели.
Долгое время они шли молча.
- Ладно, - сказал наконец Рэмпион, взглянув на нее, - вы сами вызвали меня на это. - Он попытался рассмеяться. - Так вы говорите, мужество и уверенность в себе - это добродетели? Что ж, пусть будет по-вашему. Мужество и уверенность в себе! Скажем так: я люблю вас.
Снова наступило долгое молчание. Он ждал, его сердце билось учащенно, словно от страха.
- Ну? - наконец спросил он.
Мэри повернулась к нему и, взяв его руку, поднесла ее к губам.
И до и после женитьбы у Рэмпиона было много случаев восхищаться этими взращенными богатством добродетелями. Именно Мэри заставила его отказаться от всякой мысли о преподавании и довериться исключительно своим талантам. Уверенности у нее хватало на двоих.
- Чтобы я вышла замуж за школьного учителя! - возмущалась она. И она настояла на своем: она вышла замуж за драматурга, который не поставил ни одной своей пьесы, если не считать благотворительного базара в Стэнтоне-на-Тизе, за художника, который не продал ни одной своей картины.
- Мы будем голодать, - предсказывал он. Призрак голода преследовал его: ему слишком часто приходилось видеть голод лицом к лицу.
- Чепуха! - отвечала Мэри, непоколебимо уверенная в том, что люди не умирают голодной смертью. Никто из ее знакомых никогда не голодал. - Чепуха! - И в конце концов она поставила на своем.
Главным препятствием, из-за которого Рэмпион так неохотно соглашался вступить на этот неверный путь, являлось то, что это можно было сделать только на деньги Мэри.
- Я не могу жить на твой счет, - сказал он. - Я не могу брать у тебя деньги.
- Ты и не берешь у меня деньги, - возражала она. - Просто я вкладываю в тебя капитал в надежде получить хорошие проценты. Год или два ты будешь жить на мой счет, а зато до конца жизни я смогу жить на твой счет. С моей стороны это просто выгодная сделка.
Ему оставалось только рассмеяться.
- К тому же, - продолжала она, - тебе придется жить на мой счет очень недолго. Восемьсот фунтов - не бог весть какие деньги.
В конце концов он согласился взять у нее восемьсот фунтов взаймы под проценты. Он сделал это неохотно, чувствуя, что этим он как бы изменяет своему классу. Начинать жизнь с восемьюстами фунтами в кармане - это было слишком легко, это значило уклоняться от трудностей, пользоваться незаслуженным преимуществом. Если бы не ответственность, которую он чувствовал перед своим талантом, он отказался бы от денег и либо рискнул бы предаться литературе без гроша в кармане, либо пошел бы по проторенной дорожке педагогической деятельности. Согласившись наконец взять деньги, он поставил условие, чтобы Мэри никогда не прибегала к помощи своих родных. Мэри согласилась.
- Не думаю, впрочем, что они очень стремились прийти мне на помощь, - добавила она со смехом.
Мэри была права. Как она и ожидала, ее отец пришел в ужас от этого мезальянса. Поскольку дело касалось отца, Мэри отнюдь не угрожала опасность разбогатеть.
Они поженились в августе и немедленно уехали за границу. До Дижона они доехали по железной дороге, а оттуда пошли пешком на юго-восток, к Италии. До тех пор Рэмпион никогда не выезжал из Англии. Чужая страна была для него символом новой жизни, новой свободы. И сама Мэри была для него столь же символически необычайна, как Франция, по которой они путешествовали. Кроме уверенности в себе, в ней было удивительное, непонятное ему безрассудство. Маленькие происшествия производили на него глубокое впечатление. Взять, например, тот случай, когда она забыла свои запасные башмаки на ферме, где они провели ночь. Она обнаружила пропажу только в конце следующего дня. Рэмпион предложил вернуться за башмаками. Она и слышать не хотела об этом.
- Пропали - и Бог с ними, - сказала она, - и нечего об этом беспокоиться. Предоставь башмакам погребать своих башмаков.
Он страшно рассердился на нее.
- Помни, что теперь ты уже не богачка, - настаивал он. - Ты не можешь позволить себе такую роскошь - выбрасывать хорошие башмаки. Новую пару ты сможешь купить не раньше, чем мы вернемся в Англию. - Они взяли с собой небольшую сумму денег на поездку и дали себе слово ни в коем случае не тратить больше. - Не раньше, чем мы вернемся, - повторил он.
- Знаю, знаю, - нетерпеливо ответила она. - Ну что ж, научусь ходить босиком.
И она научилась.
- Я прирожденный бродяга, - объявила она однажды вечером, когда они лежали где-то на сеновале. - Ты себе представить не можешь, до чего мне приятно не быть респектабельной. Это во мне говорит "атавизмус". Ты слишком обо всем беспокоишься, Марк. "Воззрите на лилии полевые".
- А ведь Иисус, - рассуждал Рэмпион, - был настоящий бедняк. В его семье только и думали о завтрашнем дне, о хлебе и башмаках для детей. Почему же тогда он говорил о будущем как миллионер?
- Потому, что он был прирожденным князем, - ответила она. - Он родился с титулом; у него было божественное право, как у короля. Миллионеры, которые сами составили себе состояние, только и думают что о деньгах; они ужасно заботятся о завтрашнем дне. У Иисуса было истинно княжеское чувство, что ничто не может его унизить. Не то что наши титулованные финансисты и мыловары. Он был подлинный аристократ. И, кроме того, он был художник. У него было о чем подумать, о вещах более важных, чем хлеб и сапоги и завтрашний день. - Немного помолчав, она прибавила: - И, что самое важное, он не был респектабельным. Он не считался с приличиями. Те, кто заботится о приличиях, получают свою награду в этом мире. А мне вот в высшей степени наплевать, если мы похожи на огородных пугал.
- Ого, как ты сама себя расхваливаешь! - сказал Рэмпион. Но после этого он долго думал о ее словах и о ее непосредственной, естественной, безмятежной манере жить. Он завидовал ее "атавизмусу".
Мэри нравилось не только бродяжничество: удовольствие доставляла ей та прозаическая семейная жизнь, которую они стали вести по возвращении в Англию. Увидев впервые, как она готовит обед, Рэмпион назвал ее "Марией-Антуанеттой в Трианоне": с таким детским энтузиазмом предавалась она этому занятию.
- Подумай хорошенько, - предупреждал он ее до женитьбы. - Тебе придется жить бедно. По-настоящему бедно, а не на тысячу фунтов в год, как твои "безденежные" знакомые. Прислуги не будет. Тебе придется самой стряпать, штопать чулки и убирать комнату. Тебе это покажется вовсе не таким уж приятным.
Мэри только смеялась.
- Это _тебе_ такая жизнь покажется неприятной, - ответила она. - По крайней мере до тех пор, пока я не научусь готовить.
До замужества ей ни разу не приходилось хотя бы сварить яйцо.
Как это ни странно, ее детское увлечение хозяйством - стряпней на настоящей плите, подметанием комнат настоящей щеткой, шитьем на настоящей швейной машине - не прошло после первых месяцев, когда все казалось интересным и новым. Хозяйство по-прежнему приводило ее в восторг.
- Я никогда не сумею снова превратиться в настоящую леди, - говорила она, - я бы умерла со скуки. Конечно, хозяйство и возня с детьми могут наскучить и вывести человека из терпения. Но куда хуже не соприкасаться с обыденной жизнью, существовать на другой планете, вдали от мира повседневной, физической реальности.
Рэмпион рассуждал так же. Он не соглашался жить среди абстракций под предлогом занятия искусством и размышлениями. В свободное от писания пером и кистью время он помогал Мэри по хозяйству.
- Попробуй-ка выращивать цветы в милом чистеньком вакууме, - доказывал он ей. - Из этого ничего не получится. Цветам нужны перегной, и глина, и навоз. Искусству - тоже.
Для Рэмпиона жить жизнью бедняка было своего рода моральной потребностью. Даже когда он стал зарабатывать довольно много, они не держали больше одной прислуги и по-прежнему сами делали большую часть работы по хозяйству. У него это был принцип - своего рода noblesse oblige или, вернее, roture oblige {Благородство обязывает... плебейство обязывает (фр.).}. Жизнь богача, в приятном отдалении от материальных забот, была бы, с его точки зрения, своего рода изменой его классу, его близким. Если бы он сидел сложа руки и платил прислуге, чтобы она работала за него, он тем самым оскорблял бы память своей матери, он словно говорил бы ей, что он слишком хорош для той жизни, какую вела она.
Бывали случаи, когда он ненавидел эту моральную потребность, потому что она заставляла его поступать глупо и смешно; и, ненавидя, он пытался бунтовать. Взять, например, его бессмысленное возмущение по поводу привычки Мэри лежать по утрам в постели. Когда ей было лень, она не вставала - только и всего. Когда это случилось в первый раз, Рэмпион серьезно огорчился.
- Но ведь нельзя же валяться в постели все утро, - возмущался он.
- Почему?
- Как почему? Да потому что нельзя.
- Нет, можно, - спокойно сказала Мэри. - И я это делаю.
Это возмутило его. Проанализировав свое возмущение, он убедился, что оно неразумно. Но он все-таки возмущался. Он возмущался потому, что сам он всегда вставал рано, потому, что всем его близким приходилось вставать рано. Он отказывался понять, как это можно лежать в постели, когда другие на ногах и работают. Позднее вставание каким-то образом усугубляло несправедливость, прибавляя к ней оскорбление. А между тем его раннее вставание совершенно явно не приносило никакой пользы тем людям, которые были вынуждены вставать рано. Раннее вставание без всякой на то необходимости было словно данью уважения, как обнажение головы в церкви. И в то же время оно было умилостивительной жертвой, приносимой для очищения совести.
"Совершенно незачем относиться к этому так, - убеждал он себя. - Попробуй представить себе эллина, рассуждающего подобным образом!"
Представить себе это было невозможно. Но факт оставался фактом: как ни осуждал он свое отношение, менять его он не умел.
"Мэри рассуждает более здраво", - подумал он, вспоминая слова Уолта Уитмена о животных: "Они не скорбят, не жалуются на свой злополучный удел. Они не плачут бессонными ночами о своих грехах". Мэри именно такая, и это хорошо. Быть совершенным животным и в то же время совершенным человеком - таков был его идеал. И все-таки он возмущался, когда она нежилась в постели по утрам. Он старался не возмущаться, но у него ничего не выходило. Его бунт выражался в том, что иногда он из принципа оставался в постели до полудня. Он чувствовал, что его долг - не быть варваром совести. Но прошло много времени, пока он научился наслаждаться ленью.
Страсть валяться в постели не была единственной огорчавшей его привычкой Мэри. В эти первые месяцы их совместной жизни он нередко, втайне и вопреки своим принципам, возмущался ее поведением. Мэри скоро научилась распознавать признаки его скрытого неодобрения и всякий раз, когда видела, что он возмущен, нарочно старалась возмутить его еще больше; она считала, что ему это только полезно.
- Ты нелепый старый пуританин, - говорила она ему.
Ее насмешки сердили его, так как он знал, что Мэри права. Отчасти он действительно был пуританином. Отец умер, когда он был совсем ребенком, и его воспитала добродетельная и религиозная мать, приложившая все усилия к тому, чтобы приучить его отрицать самое существование всех инстинктов и плотских порывов. Когда он вырос, он взбунтовался против этого воспитания - но только в теории. Он восставал против той концепции жизни, которая вошла ему в плоть и кровь; он воевал с самим собой. Сознанием он одобрял непринужденную терпимость, с какой Мэри относилась к поведению, являвшемуся, с точки зрения его матери, ужасным и греховным; он восхищался тем, как она непритворно наслаждается едой, вином и поцелуями, пением и танцами, гуляниями и театрами и всякого рода увеселениями. И все-таки, когда она в те дни заговаривала самым спокойным и деловитым тоном о том, на что его приучили смотреть как на прелюбодеяние и блуд, что-то в нем возмущалось - не разум (потому что разум после минутного размышления одобрял Мэри), а какие-то более глубокие слои его существа. И та же самая часть его втайне страдала от ее сильной и простодушно проявлявшейся склонности к удовольствиям и развлечениям, от ее непринужденного смеха, ее великолепного аппетита, ее откровенной чувственности. Ему пришлось долго отучаться от привитого воспитанием пуританизма. Бывали минуты, когда его любовь к матери превращалась почти в ненависть.
- Она не имела права воспитывать меня так, - говорил он. - Она поступала, как японский садовник, уродующий дерево. Никакого права!
И все-таки он радовался тому, что не родился благородным дикарем, подобно Мэри. Он радовался, что ему пришлось трудолюбиво воспитывать в себе это благородное дикарство. Позже, после нескольких лет совместной жизни, когда между ними создалась близость, казавшаяся немыслимой в те первые месяцы открытий, ударов и неожиданностей, он научился говорить с ней на эту тему.
- Жизнь дается тебе слишком легко, - объяснял он, - ты живешь инстинктом. Ты от природы знаешь, как тебе поступать, - вроде насекомого, когда оно выходит из куколки. Это слишком просто, слишком легко. - Он покачал головой. - Ты не заработала своей мудрости; ты даже не понимаешь, что можно жить иначе.
- Иными словами, - сказала Мэри, - я дура.
- Нет, ты - женщина.
- Ну да, то же самое, только в вежливой форме. Хотела бы я знать, - с кажущейся непоследовательностью продолжала она, - что стало бы с тобой без меня. Хотела бы я знать, что стал бы ты делать, если бы не встретил меня. - Она пункт за пунктом излагала свое обвинение, внешне бессвязное, но эмоционально последовательное.
- Со мной стало бы то, что стало, и я делал бы то самое, что делаю сейчас. - Разумеется, он этого не думал: он отлично знал, чем обязан ей, чему он научился от нее и через нее. Но ему нравилось дразнить ее.
- Ты сам знаешь, что это - неправда, - возмутилась Мэри.
- Это правда.
- Это ложь. А чтобы доказать тебе это, - добавила она, - я вот заберу детей и уйду от тебя на несколько месяцев. Поживи-ка один, поварись в собственном соку! Посмотрю-ка я, как ты без меня обойдешься!
- Не беспокойся: отлично обойдусь, - заявил он раздражающе спокойным тоном.
Мэри вспыхнула: она начинала сердиться по-настоящему.
- Что ж, прекрасно, - ответила она. - В таком случае я и в самом деле уйду. Вот увидишь. - Она не раз угрожала ему этим; они часто ссорились, потому что оба были вспыльчивы.
- Уходи, - сказал Рэмпион. - Помни только, что за мной дело тоже не станет. Как только ты уйдешь от меня, я уйду от тебя.
- Посмотрим, как ты проживешь без меня, - грозила она.
- А ты? - спросил он. - Что я?
- Ты, может быть, воображаешь, что тебе без меня будет легче, чем мне без тебя?
Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, а потом одновременно разразились смехом.

X

Да, собственный метод, - повторил Спэндрелл. - Берут молодую девушку, несчастную или неудовлетворенную, или мечтающую поступить на сцену, или посылающую свои произведения в журналы, которые их отвергают, и считающую себя на этом основании "ame incomprise" {непонятой душой (фр.).}. - Он хвастливо обобщал случай с бедняжкой Хэрриет Уоткинс. Если бы он просто описал свой роман с Хэрриет, это не произвело бы впечатления такого необыкновенного подвига. Хэрриет была трогательно-беспомощное создание; любой мужчина сумел бы ее обмануть. Но, обобщенная подобным образом, словно случай с Хэрриет был лишь одним из тысячи, и изложенная языком поваренной книги ("Берут то-то и то-то" - точь-в-точь кулинарный рецепт миссис Биток), вся эта история звучала, по его мнению, весьма цинично и внушительно. - И относятся к ней очень нежно и очень добродетельно и вполне невинно - одним словом, как старший брат. И она считает вас таким чудесным, потому что, разумеется, до сих пор она не встречала других мужчин, кроме конторщиков из Сити, никогда не встречала людей с такими мыслями и такими стремлениями, как у вас. Она считает вас чудесным, потому что вы знаете все об искусстве, и встречались со всеми знаменитостями, и думаете не только о деньгах, и не говорите фразами из утренней газеты. И к тому же она немножко трепещет перед вами, - добавил он, вспомнив выражение испуганного обожания на лице малютки Хэрриет. - Вы такой нереспектабельный и в то же время вы явно принадлежите к высшему классу, вы чувствуете себя как дома среди великих творений и великих людей, вы такой порочный и в то же время такой необыкновенно добрый, такой начитанный, вы так много путешествовали, вы такой блестящий космополит и аристократ (слыхали когда-нибудь, как обитатели предместий говорят об аристократах?), как джентльмен с орденом Золотого Руна на рекламах сигарет "Де Решке". Да, перед вами трепещут; но в то же время вас обожают. Вы так прекрасно все понимаете, вы так много знаете о жизни вообще и об ее собственной душе в частности, и вы не пристаете к ней, не ведете себя нахально, как другие мужчины. Она чувствует, что может вполне довериться вам; и в первые недели она действительно может довериться. Ее приучают к ловушке; она становится совсем ручной и доверчивой, ее дрессируют так, что она перестает стесняться братского поглаживания по спине или целомудренного дядюшкиного поцелуя в лоб. А тем временем вы втираетесь к ней в доверие, заставляете ее говорить о любви, сами говорите с ней о любви, как с мужчиной одного с вами возраста, таким же грустно-разочарованным и горько знающим, как вы сами, что ужасно шокирует ее (хотя, конечно, она в этом не признается), но в то же время глубоко волнует и необычайно льстит ей. За это одно она готова влюбиться в вас. Ну а когда наконец наступает благоприятный момент, когда она приручена и больше не боится, вы подводите дело к развязке. Вы приглашаете ее к себе на чашку чая - она уже приучена к тому, чтобы безбоязненно приходить к вам на квартиру. Спешить некуда, потому что потом вы вместе поедете ужинать. Сумерки сгущаются, вы разочарованно, но с чувством говорите о тайнах любви, вы смешиваете коктейли - очень крепкие - и продолжаете разговаривать, а она тем временем рассеянно выпивает одну рюмку за другой. Усевшись на полу, у ее ног, вы очень нежно и вполне платонически поглаживаете ей ножки и продолжаете рассуждать о философии любви, точно вы и не сознаете, что делают ваши руки. Если это не встретило возражений - а коктейли сделали свое дело, - остальное не представит никаких трудностей. Так по крайней мере бывало у меня. - Спэндрелл налил себе еще бренди и выпил. - Но самое веселое начинается тогда, когда она уже стала вашей возлюбленной. Тогда вы начинаете проявлять все ваши сократические таланты. Вы развиваете ее темпераментишко, вы приучаете ее - потихоньку, нежно и терпеливо - к самым грубым проявлениям чувственности. А сделать это вовсе не трудно: чем она невинней, тем это легче. Девушки такого сорта с наивной непосредственностью доходят до самого грязного разврата.
- Не сомневаюсь, - возмущенно сказала Мэри. - Но чего ради вы это делаете?
- Ради развлечения, - с театральным цинизмом сказал Спэндрелл. - Чтобы убить время и разогнать скуку.
- А главным образом, - закончил Марк Рэмпион, не поднимая глаз от чашки кофе, - ради мести. Этим вы мстите женщинам, вы наказываете их за то, что они - женщины и привлекательны, вы даете выход своей ненависти к ним и к тому, что они олицетворяют, вы даете выход своей ненависти к самому себе. Вся ваша беда, Спэндрелл, - продолжал он, неожиданно с укором посмотрев блестящими светлыми глазами на Спэндрелла, - в том, что вы ненавидите самого себя. Вы ненавидите самый источник своей жизни, ее основу - ведь не станете же вы отрицать, что в основе жизни лежит взаимоотношение полов. А вы ненавидите женщин, _ненавидите_.
- Ненавижу? - Это было неожиданное обвинение. Спэндрелл привык, что его ругают за чрезмерную любовь к женщинам и к чувственным наслаждениям.
- И не только вы. Вся эта публика. - Движением головы Рэмпион указал на остальных обедающих. - А также все респектабельные люди. Все страдают этим. Это болезнь современного человека; я зову ее Иисусовой болезнью, по аналогии с брайтовой болезнью. Вернее - Иисусовой и ньютоновой болезнью, потому что ученые повинны в ней не меньше христиан. И крупные дельцы тоже, если на то пошло. Это Иисусова, ньютонова и фордова болезнь. Эта троица убивает человечество, высасывает из нас жизнь и начиняет нас ненавистью.
Эта тема очень занимала Рэмпиона. Весь день он трудился над рисунком, символически выражавшим его мысли. Рисунок изображал Иисуса с повязкой на бедрах, как в день казни, и хирурга в халате со скальпелем в руке; они стояли по бокам операционного стола, на котором ногами к зрителю был распят вскрытый мужчина. Из отвратительной раны в его животе свисал клубок внутренностей, которые, падая на землю, переплетались с внутренностями лежавшей на переднем плане женщины и аллегорически превращались в целый выводок змей. На заднем плане тянулись гряды холмов, покрытых черным пунктиром угольных шахт и фабричных труб. В одном углу рисунка, позади фигуры Иисуса, два ангела - духовный продукт стараний вивисекторов - пытались подняться на распростертых крыльях. Тщетно: их ноги запутались в клубке змей. Несмотря на все свои усилия, они не могли оторваться от земли.
- Иисус и ученые подвергают нас вивисекции, - продолжал он, думая о своем рисунке, - рассекают наши тела на куски.
- Что же в этом плохого? - возразил Спэндрелл. - Вероятно, тела для этого и созданы. Недаром существует стыд. Стыд своего тела и его функций возникает у нас самопроизвольно. Он свидетельствует о том, что наше тело есть нечто абсолютно и естественно низшее.
- Абсолютная и естественная чушь! - возмутился Рэмпион. - Начать с того, что стыд возникает вовсе не самопроизвольно. Нам его прививают. Можно заставить людей стыдиться чего угодно. Стыдиться желтых ботинок при черном сюртуке, неподобающего акцента, капли, висящей на носу. Решительно всего, и в том числе тела и его функций. Но этот вид стыда ничуть не менее искусствен, чем все остальные. Его выдумали христиане, подобно тому как портные с Сэвил-роуд выдумали, что стыдно носить желтые ботинки при черном сюртуке. В дохристианские времена этого стыда не существовало. Возьмите греков, этрусков...
Последние слова Рэмпиона перенесли Мэри на вересковые пустоши около Стэнтона. Он все такой же. Он стал только немножко сильней. Какой больной вид был у него в тот день. Ей было стыдно своего здоровья и богатства. Любила ли она его тогда так же сильно, как любит теперь?
Спэндрелл поднял длинную, костлявую руку.
- Знаю, знаю... Благородные, обнаженные, античные. Боюсь только, что эти физкультурные язычники - современная выдумка. Мы выпускаем их на арену каждый раз, когда нам хочется подразнить христиан. Но существовали ли они на самом деле? Сомневаюсь.
- Но посмотрите на их искусство, - вставила Мэри, вспоминая фрески в Тарквинии. Она увидела их еще раз вместе с Марком, и на этот раз она их по-настоящему видела.
- Да, а посмотрите-ка на наше, - отпарировал Спэндрелл. - Когда археологи через три тысячи лет отроют скульптурный зал Королевской академии, они будут утверждать, что лондонцы двадцатого столетия носили фиговые листки, публично кормили грудью детей и обнимались в парках совершенно голые.
- Жаль, что они этого не делают, - сказал Рэмпион.
- Да, но все-таки они этого не делают. Но оставим пока вопрос о стыде; что вы скажете об аскетизме как необходимом условии мистического опыта?
Рэмпион молитвенно сложил руки и, откинувшись в кресле, возвел очи горе.
- Господи, спаси и помилуй! - сказал он. - Вот уже до чего дошло? Мистический опыт и аскетизм! Ненависть блудодея к жизни принимает новую форму.
- Но серьезно... - начал Спэндрелл.
- Нет, серьезно, читали вы "Таис" Анатоля Франса?
Спэндрелл отрицательно покачал головой.
- Прочитайте, - сказал Рэмпион. - Обязательно прочитайте. Конечно, "Таис" элементарна. Детская книга. Но не годится становиться взрослым, не прочитав всех детских книг. Прочтите ее, а тогда мы с вами поговорим об аскетизме и мистическом опыте.
- Что ж, прочитаю, - сказал Спэндрелл. - Я ведь хотел только сказать, что аскетам известны некоторые состояния духа, незнакомые всем остальным людям.
- Не сомневаюсь. А если вы будете обращаться с вашим телом так, как велит природа, вы испытаете такие состояния, которые и не снились занимающимся вивисекцией аскетам.
- Но состояния, доступные вивисекторам, лучше, чем состояния тех, кто потворствует своим страстям.
- Иными словами, сумасшедшие лучше, чем нормальные люди? С этим я никогда не соглашусь. Здоровому, гармоническому человеку доступны и те состояния, и другие. Он не такой дурак, чтобы убивать часть самого себя. Он умеет сохранять равновесие. Конечно, это не легко; больше того, это дьявольски трудно. Нужно примирить от природы враждебные силы. Сознание стремится подавить работу бессознательной, физической, инстинктивной части человеческого существа. Жизнь для одного означает смерть для другого, и наоборот. Но нормальный человек по крайней мере пытается сохранить равновесие. А христиане, люди ненормальные, уговаривают человека выбросить половину самого себя в мусорный ящик. А потом приходят ученые и дельцы и говорят нам, что мы должны выбросить еще половину из того, что оставили христиане. Но я не хочу быть на три четверти мертвым: я предпочитаю быть живым, целиком живым. Пора восстать на защиту жизни и цельности.
- Но если стать на вашу точку зрения, - сказал Спэндрелл, - то наша эпоха в реформах не нуждается. Это - золотой век гуманности, спорта и беспорядочных половых сношений.
- Если бы вы только знали, какой Марк, в сущности, пуританин, - засмеялась Мэри Рэмпион, - какой он безнадежно старый пуританин!
- Вовсе не пуританин, - сказал ее муж, - просто нормальный человек. А вы не лучше остальных, - снова обратился он к Спэндреллу. - Вы все воображаете, будто нет никакой разницы между современной, холодной цивилизованной похотливостью и здоровым, скажем, фаллизмом (такую форму принимало в те времена религиозное чувство; читали "Ахарнян"?), одним словом, фаллизмом древних.
Спэндрелл застонал и покачал головой:
- Избави нас Боже от этих гимнастов!
- А между тем разница здесь большая, - продолжал Рэмпион. - Современная похотливость - просто христианство навыворот. Аскетическое презрение к телу, выраженное другим способом. Презрение и ненависть. Об этом-то я вам и говорю. Вы ненавидите самого себя, вы ненавидите жизнь. У вас только такая альтернатива: либо свальный грех, либо аскетизм. Две формы смерти. Знаете, христиане и то гораздо лучше понимали фаллизм, чем наше безбожное поколение. Как это там говорится в свадебном обряде? "Телом моим служу тебе". Служение телом - это ведь подлинный фаллизм. А если вы думаете, что это хоть сколько-нибудь похоже на бесстрастный цивилизованный свальный грех наших передовых молодых людей, вы жестоко ошибаетесь.
- Что вы, я охотно соглашаюсь, что наши цивилизованные развлечения смертоносны, - ответил Спэндрелл. - Есть, знаете, такой запах... - он говорил отрывисто, в промежутках между словами старательно раскуривая наполовину потухшую сигару, - дешевых духов... давно не мытого тела... иногда я думаю... что такой запах... должен быть в аду. - Он отбросил спичку. - Но есть еще одна возможность, и в ней нет ничего смертоносного. Возьмите, например, Иисуса или святого Франциска - разве они трупы?
- Не без того, - сказал Рэмпион. - Они не совсем трупы, а так, кусочками. Я готов согласиться, что иные кусочки в них были очень даже живые. Но оба они попросту не считались с целой половиной человеческого общества. Нет, нет, это не то! Пора перестать говорить о них. Мне надоели Иисус и Франциск, смертельно надоели.
- Что ж, возьмем поэтов, - сказал Спэндрелл. - Вы ведь не скажете, что Шелли - труп.
- Шелли? - воскликнул Рэмпион. - Не говорите мне о Шелли. - Он выразительно покачал головой. - Нет, нет! В Шелли есть что-то ужасно гнусное. Он не человек, не мужчина. Помесь эльфа и слизняка.
- Полегче, полегче, - запротестовал Спэндрелл.
- Ах да, утонченный и так далее! А внутри такая, знаете ли, бескровная слякоть. Ни крови, ни костей, ни кишок. Слизь и белый сок - и больше ничего. И с какой гнусной ложью в душе! Как он всегда убеждал себя и других, что земля - это вовсе не земля, а либо небо, либо ад. А когда он спал с женщинами, так вы не подумайте, пожалуйста, что он спал с ними - как можно! Просто двое ангелов брались за ручки. Фу! Вспомните, как он обращался с женщинами. Возмутительно, просто возмутительно! Конечно, женщинам это нравилось - на первых порах. Они чувствовали себя такими духовными - по крайней мере до тех пор, пока у них не появлялось желание покончить с собой. Ужасно духовными! А на самом деле он был всегда только школьник: мальчику не терпится, вот он и уверяет сам себя и всех других, что он - это Данте и Беатриче в одном лице. Какая гнусность! Единственное оправдание - что это была не его вина. Он родился не мужчиной: он был эльфом из породы слизняков и с половыми потребностями школьника. А потом вспомните его полную неспособность назвать лопату лопатой. Ему непременно нужно было делать вид, что это ангельская арфа либо платоновская идея. Помните оду "К жаворонку"? "Здравствуй, легкое творенье! Ты не птица, светлый дух!" - Рэмпион декламировал с преувеличенным "выражением", пародируя профессионального чтеца. - Он, как всегда, делает вид, как всегда лжет. Разве можно допустить, что жаворонок - это только птица, с кровью, перьями, которая вьет себе гнездо и кушает гусениц? Ах, что вы! Это недостаточно поэтично, это слишком грубо. Нужно, чтобы жаворонок стал бесплотным духом. Без крови, без костей. Так, какой-то эфирный, летучий слизняк. Как и следовало ожидать, Шелли сам был своего рода летучим слизняком; а в конце концов писать можно только о самом себе. Если человек слизняк, он будет писать о слизняках, даже тогда, когда он воображает, будто пишет о жаворонках. Надеюсь только, - добавил Рэмпион со взрывом комически преувеличенного бешенства, - надеюсь, что у этой птицы хватило ума, как у воробьев в книге Товита, наложить ему как следует в глаза. Это проучило бы его за то, что он говорил, будто жаворонок - не птица. Светлый дух, действительно! Светлый дух!

XI

Вокруг Люси всегда становилось особенно шумно. Чем больше народу, тем больше веселья - таков был ее принцип; а если не веселья, то по крайней мере шума, суетни, возможности рассеяться. Через пять минут после ее приезда в уголок, где Спэндрелл и Рэмпионы просидели весь вечер за уединенной и спокойной беседой, хлынула шумная и пьяная компания из внутреннего зала. Самым громогласным и самым нетрезвым из всех был Касберт Аркрайт. Он шумел и пил из принципа и из любви к искусству, а также к спиртному. Он считал, что криком и агрессивным поведением он защищает искусство от филистеров. Нализавшись, он чувствовал себя воином, выступающим на стороне восставших ангелов, Бодлера, Эдгара Аллана По и де Куинси против тупой, бессмысленной толпы. А когда он хвастался своими прелюбодеяниями, он делал это потому, что респектабельные люди считали Блейка безумцем, что Баудлер редактировал Шекспира, что автор "Мадам Бовари" подвергался судебным преследованиям и что служащие Бодлианской библиотеки выдавали "Содом" графа Рочестера только по предъявлении документа, удостоверяющего, что данный читатель занимается исследовательской работой. Он зарабатывал себе на жизнь и считал, что "служит искусству", выпуская ограниченным тиражом и в роскошных изданиях наиболее скабрезные образчики отечественной и иностранной литературы. Белокурый, с красным, как сырое мясо, широким лоснящимся лицом и зелеными рачьими глазами, он приблизился, изрыгая приветствия. За ним жеманно следовал Вилли Уивер, вечно улыбающийся человечек с очками на длинном носу, искрящийся хорошим настроением и болтающий без умолку. За ним шел Питер Слайп, его близнец по росту, тоже в очках, но серый, тусклый, сутулый и молчаливый.
- Они похожи на рекламу патентованного лекарства, - сказал, увидев их, Спэндрелл. - Слайп - пациент "до". Уивер - тот же пациент после первой бутылки, а Касберт Аркрайт иллюстрирует ужасающие результаты полного курса лечения.
Люси все еще смеялась этой шутке, когда Касберт схватил ее за руку.
- Люси! - закричал он. - Ангел мой! Скажите мне, ради Создателя, зачем вы всегда пишете карандашом? Я никогда не могу разобрать, что вы написали. Чистая случайность, что я сегодня здесь.
"Ах, так она назначила ему здесь свидание, - подумал Уолтер. - Этому грубому, неотесанному балбесу!"
Вилли Уивер обменялся рукопожатием с Мэри Рэмпион и Марком.
- Мог ли я ожидать, что встречу здесь великих, - сказал он. - Равно как и прекрасных. - Он поклонился в сторону Мэри, которая разразилась громким мужским смехом. Вилли Уивер был скорее польщен, нежели оскорблен. - Ну прямо "Таверна Русалки", - не унимался он.
- Все еще возитесь со своими безделушками? - спросил Спэндрелл, обращаясь через стол к усевшемуся возле Уолтера Питеру Слайпу. Питер работал в отделе ассириологии Британского музея.
- Но зачем карандашом, зачем карандашом? - ревел Касберт.
- Когда я пишу чернилами, я всегда пачкаю пальцы.
- Я поцелуями стер бы с них чернила, - заявил Касберт и, нагнувшись над ее рукой, принялся целовать ее тонкие пальцы.
- В таком случае я куплю стилограф! - рассмеялась Люси. Уолтер смотрел в полной растерянности. Как! Неужели этот
шут гороховый?..
- Неблагодарная! - сказал Касберт. - Но мне еще нужно поговорить с Рэмпионом.
И, отвернувшись, он ударил Рэмпиона по плечу и одновременно помахал Мэри рукой.
- Какая вечеря! - точно чайник на огне, кипел Вилли Уивер. Теперь он повернулся носиком к Люси. - Какое пиршество! Какой... - он на мгновение запнулся, подыскивая полноценное, выразительное слово, - какой афинский размах! Какая более чем платоновская оргия!
- А что такое афинский размах? - спросила Люси. Вилли сел и принялся объяснять:
- Видите ли, я хотел противопоставить афинский размах нашей буржуазной и пекснифовской узости...
- Почему вы не позволяете мне напечатать что-нибудь из ваших вещей? - вкрадчиво осведомился Касберт.
Рэмпион неприязненно оглядел его.
- Вы думаете, я добиваюсь чести, чтобы мои книги продавались на развале?
- Они будут в хорошей компании, - сказал Спэндрелл. - Творения Аристотеля...
Касберт громогласно запротестовал.
- Сравните выдающегося англичанина эпохи Виктории с выдающимся греком эпохи Перикла, - сказал Вилли Уивер. Он улыбался, он был доволен собой и растекался в красноречии.
На Питера Слайпа бургундское оказывало угнетающее, а не возбуждающее действие. Вино только усиливало свойственную ему тусклую меланхолию.
- А как Беатриса? - спросил он Уолтера. - Беатриса Гилрэй? - Он икнул и сделал вид, что это кашель. - Вы, наверно, часто видитесь с ней теперь, когда она работает в "Литературном мире"?
Уолтер виделся с ней три раза в неделю и всегда находил ее в добром здравии.
- Когда увидите, передайте ей от меня привет, - сказал Слайп.
- Громогласные борборигмы неудобоваримого Карлейля! - продекламировал Вилли Уивер и сияющим взглядом посмотрел сквозь очки. "Трудно было бы найти mot более восхитительно juste" {Словечко... точное (фр.).}, - подумал он с удовлетворением. Он слегка кашлянул, как он делал всегда после своих наиболее удачных изречений. В переводе на обычный язык это покашливание означало: "Я должен был бы смеяться, я должен был бы аплодировать, но мне не позволяет скромность".
- Громогласные - что? - спросила Люси. - Не забывайте, что я очень необразованна.
- О, простодушный щебет лиры! - сказал Вилли. - Разрешите налить себе еще этого благородного напитка. "Румяная Иппокрена".
- Она обошлась со мной ужасно, совершенно ужасно, - жаловался Питер Слайп. - Но пусть она не думает, что я на нее в обиде.
Вилли Уивер причмокнул над стаканом бренди.
- "Лишь сыны Сиона знают твердь блаженства, влагу счастья", - переврал он цитату и снова самодовольно кашлянул.
- Все несчастья Касберта, - говорил Спэндрелл, - в том, что он никак не может уловить разницу между искусством и порнографией.
- Конечно, - продолжал Питер Слайп, - она имеет полное право делать все, что угодно, в собственном доме. Но выгонять меня без всякого предупреждения!..
В другое время Уолтер с наслаждением выслушал бы слайповскую версию этой занятной истории. Но сейчас он не мог отнестись к ней с должным вниманием, потому что рядом сидела Люси.
- Иногда мне кажется, что в викторианскую эпоху жить было гораздо интересней, чем теперь, - говорила она. - Чем больше запретов, тем интересней жить. Если вы хотите посмотреть на людей, которые испытывают истинное наслаждение от пьянства, поезжайте в Америку. В викторианской Англии во всех областях царил "сухой закон". Например, девятнадцатый параграф о любви. Они нарушали его с таким же энтузиазмом, с каким американцы напиваются. Боюсь, что я не очень верю в "афинский размах" - во всяком случае, если вы его видите здесь.
- Вы предпочитаете Пекснифа Алкивиаду, - заключил Вилли Уивер.
Люси пожала плечами.
- Мне никогда не приходилось иметь дело с Пекснифом.
- Скажите, - говорил Питер Слайп, - вас когда-нибудь щипала гусыня?
- Меня - что? - Уолтер вновь переключил внимание на Слайпа.
- Щипала гусыня?
- Насколько я помню, никогда.
- Это очень неприятное ощущение. - Слайп потыкал в воздух указательным пальцем, потемневшим от табака. - Беатриса именно такая. Она щиплется; она любит щипаться. В то же время она очень добра. Но она желает быть доброй обязательно по-своему, а если вам не нравится, она вас щиплет. Она и щиплет-то из добрых чувств - так по крайней мере всегда казалось мне. Я не возражал. Но почему она вышвырнула меня из дому, словно я какой-нибудь преступник? А сейчас так трудно найти квартиру! Мне пришлось три недели жить в пансионе. Как там кормили!.. - Он весь передернулся.
Уолтер не мог удержаться от улыбки.
- Она, вероятно, спешила водворить на ваше место Барлепа.
- Но к чему такая спешка?
- Когда на смену старой любви приходит новая...
- Но какое отношение имеет к Беатрисе любовь? - спросил Слайп.
- Огромное, - вмешался Вилли Уивер. - Колоссальное! Перезрелые девы всегда самые страстные.
- Но у нее за всю жизнь не было ни одной любовной связи.
- Поэтому-то она такая неистовая, - торжествующе заключил Вилли. - Предохранительный клапан закрыт слишком плотно. Жена уверяет, что белье она носит такое, что хоть самой Фрине впору. Это угрожающий симптом.
- Может быть, она просто любит хорошо одеваться? - предположила Люси.
Вилли Уивер покачал головой. Это предположение казалось ему слишком простым.
- Подсознание этой женщины подобно черной пропасти. - На мгновение Вилли замолчал. - На дне которой копошатся жабы, - заключил он и скромно кашлянул, поздравляя себя с очередным достижением.

Беатриса Гилрэй чинила розовую шелковую кофточку. Ей было тридцать пять лет, но она казалась моложе; вернее сказать, она казалась женщиной без возраста. Кожа у нее была чистая и свежая. Блестящие глаза смотрели из неглубоких, без единой морщинки орбит. Ее лицо нельзя было назвать некрасивым, но было что-то комическое в форме ее вздернутого носика, что-то немножко нелепое в ее глазах, похожих на яркие бусинки, в ее пухлых губах и круглом, вызывающем подбородке. Но смеяться с ней было так же легко, как над ней: рот у нее был веселый, а выражение круглых удивленных глаз было насмешливым и лукаво-любопытным. Она делала стежок за стежком. Часы тикали. Движущееся мгновение, которое, согласно сэру Исааку Ньютону, отделяет бесконечное прошлое от бесконечного будущего, неумолимо продвигалось вперед сквозь измерение времени. Или, если прав Аристотель, какая-то частица возможного ежесекундно становилась действительностью; настоящее стояло неподвижно и втягивало в себя будущее, точно человек, втягивающий в себя бесконечную макаронину. Время от времени Беатриса реализовывала потенциальный зевок. В корзине у камина лежала черная кошка; она мурлыкала, ее сосали четверо слепых пегих котят. Стены комнаты были желтые, как первоцвет. На верхней полке книжного шкафа пыль скапливалась на книгах по ассириологии, приобретенных тогда, когда верхний этаж снимал Питер Слайп. На столе лежал раскрытый томик "Мыслей" Паскаля с карандашными пометками Барлепа. Часы продолжали тикать.
Хлопнула входная дверь. Беатриса положила розовую шелковую кофточку и вскочила.
- Не забудьте выпить молоко, Денис, - сказала она, выглядывая в холл. Голос у нее был звонкий, резкий и повелительный.
Барлеп повесил пальто и подошел к двери.
- Зачем вы меня дожидались? - сказал он с нежным упреком, даря ей одну из своих строгих и тонких улыбок в стиле Содомы.
- У меня была работа, которую мне хотелось кончить, - солгала Беатриса.
- Это страх как мило с вашей стороны. - Разговорные выражения, которыми Барлеп любил уснащать свою речь, звучали в его устах довольно чудно. "Он употребляет простонародные выражения, - сказал однажды Марк Рэмпион, - как иностранец, прекрасно владеющий английским языком, но все-таки иностранец. Не знаю, приходилось ли вам когда-нибудь слышать, как индус называет кого-нибудь "дельным парнем"? Простонародный язык Барлепа напоминает мне именно это".
Для Беатрисы, однако, это "страх как мило" прозвучало как нечто вполне естественное и отнюдь не иностранное. Она покраснела радостно и застенчиво, как молодая девушка. Но вслух она повелительно протрещала:
- Входите и закрывайте дверь.
Мягкая девическая робость скрывалась под жесткой оболочкой; внешняя часть ее "я" щипалась и была деловита.
- Садитесь здесь, - приказала она; и, проворно орудуя кувшином молока и кастрюлей у газовой плиты, спросила, понравился ли ему вечер.
Барлеп покачал головой.
- Fascinatio nugacitatis {Очарование болтовни (лат.).}, - сказал он. - Fascinatio nugacitatis. - Всю дорогу от Пиккадилли-серкус он пережевывал тему об очаровании болтовни.
Беатриса не знала латыни, но по лицу Барлепа она поняла, что эти слова выражают неодобрение.
- Эти вечера - пустая трата времени, не правда ли? - сказала она.
Барлеп кивнул головой.
- Пустая трата времени, - отозвался он своим тягучим голосом жвачного животного, пристально глядя пустым, озабоченным взором на незримого демоненка, стоявшего слева от Беатрисы. - Человеку сорок лет, человек прожил больше половины жизни, мир полон чудес и тайн. А человек проводит четыре часа, болтая ни о чем в Тэнтемаунт-Хаусе. Почему пошлость так чарует нас? Или человека привлекает туда не пошлость, а нечто иное? Может быть, смутная фантастическая надежда, что там встретишь мессию, которого искал всю жизнь, или услышишь слова откровения? - Барлеп мотал головой в такт словам, словно мускулы его шеи вдруг ослабели.
Беатриса настолько привыкла к этому мотанию, что не находила в нем ничего странного. Ожидая, пока вскипит молоко, она восторженно слушала, она смотрела на него, и у нее было такое лицо, точно она сидит в церкви. На человека, чьи путешествия в салоны богачей были лишь этапами неустанного духовного паломничества, по справедливости можно смотреть как на эквивалент воскресной церковной службы.
- Тем не менее, - добавил Барлеп, взглядывая на нее с неожиданной лукавой усмешкой уличного мальчишки, которая была совершенно не похожа на его недавнюю улыбку в стиле Содомы, - икра и шампанское были просто замечательные. - Демоненок нарушил философическую жвачку ангела. Барлеп позволил ему подать голос. Почему бы и нет? Он любил сбивать собеседников с толку. Он посмотрел на Беатрису, Беатриса, как и следовало ожидать, была сбита с толку.
- Еще бы, - сказала она, меняя благолепное выражение лица в соответствии с усмешкой Барлепа. Она отрывисто засмеялась и отвернулась, чтобы налить молоко в чашку. - Вот вам молоко, - протрещала она, маскируя смущение повелительным тоном. - Извольте пить, пока оно горячее.
Наступило долгое молчание. Барлеп медленно потягивал горячее молоко, а Беатриса, сидя на пуфе перед холодным камином, ждала, затаив дыхание, сама не зная чего.
- Вы похожи на крошку мисс Муффе, которая сидела на пуфе, - сказал наконец Барлеп.
- К счастью, здесь нет большого паука, - улыбнулась Беатриса.
- Благодарю вас, если это комплимент.
- Да, это комплимент, - сказала Беатриса. "Самое замечательное в Денисе то, - подумала она, - что с ним чувствуешь себя так спокойно. Другие мужчины вечно набрасываются, стараются облапить и поцеловать. Это ужасно, совершенно ужасно!" Беатриса до сих пор не оправилась от потрясения, пережитого ею, когда она была молодой девушкой. Однажды деверь ее тети Мэгги, к которому она привыкла относиться как к дяде, принялся обнимать ее, когда они ехали вместе в закрытом экипаже. Она испытала такой страх и такое отвращение, что, когда Том Филд, который ей очень нравился, сделал ей предложение, она отказала - просто потому, что он был мужчиной, как ужасный дядя Бен, и потому, что она боялась проявлений любви и приходила в панику всякий раз, когда к ней прикасались. Теперь ей было за тридцать, но она ни разу не позволила никому прикоснуться к себе. Нежная и трепетная девочка, скрывавшаяся под скорлупой деловитости, не раз влюблялась. Но страх перед объятиями, перед прикосновениями всегда одерживал верх над любовью. При первых признаках опасности она отчаянно щипалась, она пряталась в свою жесткую скорлупу, она спасалась бегством. Когда опасность проходила, испуганная девчонка глубоко вздыхала: благодаренье небесам! Но в большом вздохе облегчения всегда заключался маленький вздох разочарования. Ей хотелось, чтобы страха не было; ей хотелось, чтобы блаженная близость, существовавшая до объятий, продолжалась вечно. Иногда она сердилась на себя, но чаще она думала, что в любви есть что-то нехорошее, что в мужчинах есть что-то гнусное. Денис Барлеп был необыкновенный человек, он безусловно не был ни нахалом, ни приставалой. Беатриса могла обожать его без всяких опасений.
- Сьюзен любила сидеть на пуфе, как крошка мисс Муффе, - проговорил Барлеп после долгой паузы. В его голосе звучала грусть. Последние несколько минут он пережевывал свое горе о покойной жене. Прошло почти два года с тех пор, как эпидемия гриппа унесла Сьюзен, - почти два года, но боль, уверял он себя, не уменьшилась, чувство потери оставалось столь же острым. "Сьюзен, Сьюзен, Сьюзен!" - снова и снова повторял он про себя ее имя. Он не увидит ее больше, даже если проживет миллион лет. Миллион лет, миллион лет! Пропасти разверзались вокруг слов. - Или на полу, - продолжал он, стараясь как можно живей воссоздать ее образ. - Пожалуй, она больше любила сидеть на полу. Как дитя. - "Дитя, дитя, - повторял он про себя. - Такая юная!"
Беатриса молчала, глядя в пустой камин. Она чувствовала, что взглянуть теперь на Барлепа было бы нескромно, почти неприлично. Бедный! Когда она наконец посмотрела на него, она увидела, что по его щекам текут слезы. Их вид наполнил ее страстной материнской жалостью. "Как дитя", - сказал он. Но он сам как дитя. Как бедное обиженное дитя. Нагнувшись, она ласково провела пальцами по его бессильно повисшей руке.

- Копошатся жабы! - со смехом повторила Люси. - Это прямо-таки гениально, Вилли.
- Все мои изречения гениальны, - скромно сказал Вилли. Он играл самого себя; он был Вилли Уивером в его коронной роли Вилли Уивера. Он артистически пользовался своей любовью к красноречию, страстью к закругленной и звучной фразе. Ему следовало бы родиться по крайней мере тремя столетиями раньше. В дни юности Шекспира он стал бы знаменитым литератором. В наше время его эвфуизмы вызывали только смех. Но он наслаждался аплодисментами даже тогда, когда они были издевательскими. К тому же смех никогда не был злобным: все любили Вилли Уивера за его добродушие и услужливость. Он играл свою роль перед насмешливо одобряющими зрителями; и, чувствуя одобрение сквозь насмешку, он играл, не щадя сил. "Все мои изречения гениальны". Реплика явно из его роли. А может быть, это правда? Вилли паясничал, но в глубине души он был серьезен. - И помяните мои слова, - добавил он, - в один прекрасный день жабы вырвутся на поверхность.
- Но почему жабы? - спросил Слайп. - По-моему, Беатриса меньше всего похожа на жабу.
- А почему они должны вырваться на поверхность? - вставил Спэндрелл.
- Жабы не щиплются.
Но тонкий голос Слайпа был заглушен голосом Мэри Рэмпион.
- Потому, что рано или поздно все всплывает на поверхность! - воскликнула она. - Всплывает, и все тут.
- Отсюда - мораль, - заключил Касберт. - Не прячьте ничего в себе. Я никогда этого не делаю.
- Но, может быть, всего веселей тогда, когда это вырывается на поверхность, - сказала Люси.
- Извращенный и парадоксальный поборник запретов!
- Конечно, - говорил Рэмпион, - в человеке происходят такие же революции, как в обществе. Там бедные восстают против богатых; здесь - угнетаемое тело и инстинкты - против интеллекта. Мы возвели интеллект в ранг высшего класса; низший класс восстает.
- Слушайте, слушайте! - воскликнул Касберт и стукнул кулаком по столу.
Рэмпион нахмурился. Одобрение Касберта он воспринимал как личное оскорбление.
- Я контрреволюционер, - сказал Спэндрелл. - Свой низший класс надо держать в узде.
- Если речь не идет о вас самих, - сказал ухмыляясь Касберт.
- Неужели мне нельзя немного потеоретизировать?
- Люди угнетали свое тело в течение многих столетий, - сказал Рэмпион, - а каковы результаты? Возьмите хоть его. - Он посмотрел на Спэндрелла; последний беззвучно рассмеялся, откинув голову. - А каковы результаты? - повторил он. - Революции внутри человека и как следствие - социальные революции в обществе.
- Ну, ну! - сказал Вилли Уивер. - Вы говорите так, словно уже слышится грохот термидорианских повозок. Англия все такая же, как была.
- А что вы знаете об Англии и англичанах? - возразил Рэмпион. - Вы никогда не бывали вне Лондона и вне вашего круга. Поезжайте на север.
- Боже меня избави! - благочестиво воскликнул Вилли.
- Поезжайте в страну угля и железа. Поговорите со сталеварами. Там это не будет революция ради какой-нибудь определенной цели. Это будет революция как самоцель. Разгром ради разгрома.
- Звучит приятно, - сказала Люси.
- Это чудовищно. Это просто бесчеловечно. Все человеческое выжато из них цивилизацией, выжато тяжестью угля и железа. Это будет революция стихийных духов, чудовищ, первобытных чудовищ. А вы закрываете глаза и делаете вид, будто все в порядке.

- Подумайте, какая диспропорция, - говорил лорд Эдвард, покуривая трубку. - Это положительно... - Ему не хватало слов. - Возьмите, например, уголь. Сейчас человечество потребляет угля в сто десять раз больше, чем в тысяча восьмисотом году. Но народонаселение увеличилось за это время всего в два с половиной раза. У остальных животных... совсем иначе: потребление пропорционально количеству.
- Но, - возразил Иллидж, - когда животные могут получить больше, чем им требуется для поддержания жизни, они это берут, не правда ли? После битвы или чумы гиены и коршуны пользуются случаем и объедаются. Не так ли поступаем и мы? Несколько миллионов лет тому назад погибло большое количество лесов. Человек выкапывает из земли их трупы, использует их и позволяет себе роскошь обжираться, пока не истощатся запасы падали. Когда запасы истощатся, он перейдет на голодный паек, как гиены в перерывах между войнами и эпидемиями. - Иллидж говорил со смехом. Он испытывал какое-то особое удовлетворение, говоря о человеческих существах так, словно они ничем не отличаются от червей. - Вот открыто месторождение угля, забил нефтяной фонтан. Возникают города, строятся железные дороги, взад и вперед плывут корабли. Если бы с луны нас могло наблюдать какое-нибудь очень долговечное существо, это кишение и ползание, вероятно, показалось бы ему похожим на суету муравьев и мух вокруг дохлой собаки. Чилийская селитра, мексиканская нефть, тунисские фосфориты - при каждом новом открытии новое скопление насекомых. Можно представить себе комментарий лунных астрономов: "У этих существ наблюдается удивительный и, вероятно, единственный в своем роде тропизм к окаменевшей падали".

- Как страусы, - сказала Мэри Рэмпион. - Вы ведете себя как страусы.
- И не только тогда, когда дело идет о революции, - сказал Спэндрелл, а Вилли Уивер вставил что-то насчет "строфокамилловского мировоззрения". - Нет, вы прячете голову под крыло всякий раз, как затрагивается что-нибудь существенное, но неприятное. А ведь было время, когда люди не старались делать вид, будто смерть и порок не существуют. "Au detour d'un sentier une charogne infame" {"У тропки гнусную разваленную падаль" (фр.).}, - процитировал он. - Бодлер был последний поэт средневековья и первый поэт современности. "Et pourtant..." - продолжал он, с улыбкой глядя на Люси и поднимая свой бокал:

Et pourtant vous serez semblable a cette ordure,
A cette horrible infection,
Etoile de mes yeux, soleil de ma nature,
Vous, mon ange et ma passion!..

Alors, o ma beaute, dites a la vermine,
Qui vous mangera de baisers... {*}
{* Нет, все-таки и вам не избежать распада,
Заразы, гноя и гнилья,
Звезда моих очей, души моей лампада,
Вам, ангел мой и страсть моя!..

Но сонмищу червей прожорливых шепнете,
Целующих, как буравы... (фр.).}

- Дорогой мой Спэндрелл! - Люси в знак протеста подняла руку.
- Ваша некрофилия переходит границы! - сказал Вилли Уивер.
"Все та же ненависть к жизни, - думал Рэмпион, - выбор только в том, какой смертью умереть". Он внимательно посмотрел Спэндреллу в лицо.

- А как подумаешь, - говорил Иллидж, - так окажется, что частное от деления времени, необходимого для образования угля, на продолжительность человеческой жизни немногим больше частного, которое мы получим, если разделим продолжительность жизни секвойи на продолжительность жизни одного поколения бацилл.
Касберт посмотрел на часы.
- Боже милосердный! - воскликнул он. - Двадцать пять минут первого! - Он вскочил. - А я обещал, что мы еще заглянем на вечер к Виддикумам. Питер! Вилли! Марш скорей!
- Не уходите, - взмолилась Люси. - Кто же уходит так рано?
- Совесть нас призывает, - объяснил Вилли Уивер. - "Гласа Божья суровая дщерь". - Он издал свое легкое одобрительное покашливание.
- Но это смешно, это немыслимо! - Она переводила взгляд с одного лица на другое в какой-то тревоге. Она панически боялась одиночества. Ей всегда казалось, что, если люди останутся еще на пять минут, тут-то наконец и произойдет что-нибудь забавное. К тому же невыносимо, когда люди поступают не так, как хочется ей.
- Боюсь, и нам пора, - сказала Мэри Рэмпион, вставая. "Наконец-то!" - подумал Уолтер. Он надеялся, что и Спэндрелл последует общему примеру.
- Но это невозможно! - кричала Люси. - Рэмпион, я не могу этого допустить!
Марк Рэмпион только засмеялся. "Ох, уж эти профессиональные сирены!" - подумал он. Она оставляла его совершенно холодным, она внушала ему отвращение. В отчаянии Люси взмолилась, обратившись даже к присутствовавшей здесь женщине.
- Миссис Рэмпион, вы должны остаться. Еще на пять минут! Всего на пять минут, - упрашивала она.
Напрасно. Официант открыл боковую дверь. Они поспешно выскользнули в темноту.
- Почему им так хочется уйти? - жалобно спросила Люси.
- А почему нам так хочется остаться? - отозвался Спэндрелл. Сердце Уолтера упало: значит, он остается. - Это гораздо менее понятно.
Совсем непонятно! Духота и алкоголь начинали оказывать на Уолтера свое обычное действие. Он чувствовал себя больным и несчастным. Какой смысл безнадежно сидеть здесь, в этом отравленном воздухе? Почему не уехать сразу домой? Как обрадуется Марджори!
- Вы один верны мне, Уолтер. - Люси улыбнулась ему. Он решил пока не уезжать. Наступило молчание.

Касберт и его спутники взяли такси. Отклонив все приглашения, Рэмпионы пошли пешком.
- Наконец-то! - сказала Мэри, когда машина уехала. - Ненавижу этого Аркрайта!
- Но эта женщина еще хуже, - сказал Рэмпион. - Меня мороз по коже подирает, когда я на нее смотрю. Бедный, глупый мальчик этот Бидлэйк! Точно кролик перед хорьком.
- Мужская солидарность. А мне так даже нравится, как она издевается над вами, мужчинами. Так вам и надо.
- Тебе, может, и кобры нравятся? - Зоология Рэмпиона была всегда глубоко символична.
- Ну, если уж на то пошло, то что ты скажешь о Спэндрелле? Он похож на химеру, на беса.
- Просто глупый школьник, - резко сказал Рэмпион. - Он до сих пор не вырос. Неужели ты не понимаешь? Он вечный подросток. Ломает себе голову над теми вопросами, которые занимают подростков. Он не способен жить, потому что он слишком занят мыслями о смерти, о Боге, об истине, о мистицизме и так да- лее, слишком занят мыслями о грехе и старается грешить - и огорчается тому, что у него ничего не выходит. Жалкое зрелище. Он нечто вроде Питера Пэна, пожалуй, он даже отвратительней жалкого выкидыша, воспетого Барри, потому что он перестал расти в еще более глупом возрасте. Он Питер Пэн a la Достоевский, плюс Мюссе, плюс модерн, плюс Беньян, плюс Байрон и маркиз де Сад. Невыносимо жалкое зрелище! Тем более что у него все задатки вполне порядочного человека.
Мэри расхохоталась:
- Тут уж приходится верить тебе на слово.

* * *

- Кстати, - сказала Люси, обращаясь к Спэндреллу. - Ваша мать поручила мне... - И она передала Спэндреллу просьбу его матери. Спэндрелл кивнул головой и ничего не ответил.
- А генерал? - осведомился он, когда Люси кончила. Он не хотел, чтобы говорили о его матери.
- Ах, генерал! - Люси скорчила гримасу. - Сегодня вечером я получила солидную дозу контрразведки. Положительно, его следовало бы запретить. Не учредить ли нам Общество борьбы с генералами?
- Можете меня первого записать действительным и почетным членом.
- Или, может быть, Общество борьбы со стариками? - продолжала Люси. - Старики решительно невыносимы. За исключением вашего отца, Уолтер. Он - совершенство. Просто совершенство. Единственный приемлемый старик.
- Если бы вы ближе его знали, вы бы сказали, что он самый неприемлемый из всех. - Среди Бидлэйков того поколения, к которому принадлежал Уолтер, невыносимость старого Джона стала почти аксиомой. - Вы не считали бы его таким совершенством, будь вы его женой или дочерью. - Произнося эти слова, Уолтер вдруг вспомнил о Марджори. Кровь прилила к его щекам.
- Конечно, если вы выберете его себе в мужья или в отцы, - сказала Люси, - чего же еще можно ожидать! Он - приемлемый старик именно потому, что он такой неприемлемый супруг и отец. Большинство стариков совершенно задавлено чувством ответственности. Ваш отец никогда не позволял ответственности задавить его. У него были жены и дети и тому подобное. Но он всегда жил, словно мальчик на каникулах. Допускаю, что для жен и детей это не очень приятно. Зато как приятно для всех остальных!
- Возможно, - сказал Уолтер. Он всегда считал себя совсем не похожим на отца. А теперь он ведет себя совершенно так же, как отец.
- Судите о нем не с точки зрения сына.
- Попробую. - А с какой точки зрения он, Уолтер, должен судить себя самого?
- Попробуйте - и увидите, что я права. Один из немногих приемлемых стариков. Сравните его с другими. - Она покачала головой. - Старики ужасны; ни с кем из них нельзя иметь дела.
Спэндрелл засмеялся:
- Вы говорите о стариках так, словно они кафры или эскимосы.
- А как же еще о них говорить? Конечно, у них золотые сердца и все такое. И они удивительно разумны - по-своему, конечно, и принимая во внимание, и так далее. Но они не принадлежат к нашей цивилизации. Они - чужие. Никогда не забуду, как однажды несколько арабских дам пригласили меня к себе на чай в Тунисе. Они были так милы, так гостеприимны... Но они угоща- ли меня такими несъедобными пирожными, и они говорили на таком ужасном французском языке, и с ними совершенно не о чем было разговаривать, и они приходили в такой ужас от моей короткой юбки и от того, что у меня нет детей. Старики всегда напоминают мне этих арабских дам. Неужели в старости мы станем такими же арабскими дамами?
- Да, и, пожалуй, еще хуже, - сказал Спэндрелл. - Все дело в утолщении кровеносных сосудов.
- Но если старики превращаются в арабских дам, то ведь виной этому их взгляды. Никогда не поверю, что утолщение сосудов заставит меня верить в Бога, в нравственность и во все остальное. Я вышла из куколки во время войны, когда со всего были сорваны покровы. Не думаю, чтобы наши внуки смогли сорвать еще какие-нибудь покровы. Тогда откуда же возьмется взаимное непонимание?
- Может быть, они снова набросят на все покровы, - предположил Спэндрелл.
Несколько мгновений Люси молчала.
- Об этом я никогда не думала.
- А может быть, вы сами их набросите. Набрасывать на все покровы - одно из излюбленных занятий людей старшего поколения.

Пробило час, и, точно кукушка, выскакивающая из часов, в кабинете появился Симмонс с подносом в руках. Симмонс был пожилой человек, исполненный того важного достоинства, которое свойственно всем, кому приходится постоянно держать язык за зубами и скрывать свое настроение, никогда не высказывать свои мысли и соблюдать этикет, то есть дипломатам, коронованным особам, государственным деятелям и лакеям. Он бесшумно накрыл стол на два прибора, объявил, что ужин его светлости подан, и удалился. Была среда, и, когда лорд Эдвард поднял серебряную крышку, под ней обнаружились две бараньи котлеты. По понедельникам, средам и пятницам подавались котлеты. По вторникам и четвергам - бифштекс с жареной картошкой. По субботам в качестве лакомства Симмонс готовил рагу. По воскресеньям он бывал свободен, и лорду Эдварду приходилось довольствоваться холодной ветчиной или копченым языком и салатом.
- Странно, - сказал лорд Эдвард, передавая Иллиджу котлету. - Странно, что число баранов не увеличивается. Во всяком случае, не настолько быстро, как число людей. Можно было бы ожидать... принимая во внимание тесный симбиоз... - Он продолжал молча жевать.
- Очевидно, баранина вышла из моды, - сказал Иллидж, - совершенно так же, как Бог, - добавил он вызывающе, - и бессмертная душа. - Но лорд Эдвард не шел на приманку. - Не говоря уже о викторианских романистах, - не унимался Иллидж. Он помнил, как он поскользнулся на лестнице. А Диккенс и Теккерей были единственные писатели, которых читал лорд Эдвард. Но старик спокойно пережевывал пищу. - И невинных девушках. - Лорд Эдвард как ученый интересовался сексуальными функциями аксолотлей и кур, морских свинок и лягушек; но всякое упоминание о тех же функциях у людей повергало его в смущение. - И целомудрии, - продолжал Иллидж, пронзительно смотря в лицо Старика, - и девственности, и... - Телефонный звонок прервал его и спас лорда Эдварда от дальнейших измывательств.
- Я подойду, - сказал Иллидж, вскакивая с места. Он приложил трубку к уху: - Алло!
- Это ты, Эдвард? - сказал низкий голос, очень похожий на голос самого лорда Эдварда. - Это я. Эдвард, я только что открыл замечательное математическое доказательство существования Бога или, вернее...
- Но это не лорд Эдвард, - закричал Иллидж. - Подождите. Я сейчас его позову. - Он обернулся к Старику. - Говорит лорд Гаттенден, - сказал он. - Он только что открыл новое доказательство существования Бога. - Он не улыбнулся; тон его был серьезен. В данном случае наихудшим издевательством была именно серьезность. Утверждение лорда Гаттендена само по себе было слишком забавным. Смех не усилил бы, а только ослабил комическое впечатление. Потрясающий старый болван! Иллидж почувствовал себя отомщенным за все унижения сегодняшнего вечера. - Математическое доказательство, - добавил он еще более серьезно.
- Господи! - воскликнул лорд Эдвард, точно произошло какое-нибудь несчастье. Телефонные звонки всегда выводили его из равновесия. Он бросился к аппарату. - Чарлз, это ты?..
- Ах, Эдвард, - кричал бестелесный голос главы семьи за сорок миль отсюда, в Гаттендене, - какое замечательное открытие! Я жажду услышать твое мнение. Относительно Бога. Ты знаешь формулу: m, деленное на нуль, равно бесконечности, если m - любая положительная величина? Так вот, почему бы не привести это равенство к более простому виду, умножив обе его части на нуль? Тогда мы получим: m равно нулю, умноженному на бесконечность. Следовательно, любая положительная величина есть произведение нуля и бесконечности. Разве это не доказывает, что вселенная была создана бесконечной силой из ничего? Разве не так? - Мембрана телефонного аппарата, казалось, разделяла волнение находившегося за сорок миль лорда Гаттендена. Она выбрасывала слова взволнованно и торопливо; она вопрошала строго и настойчиво. - Разве не так, Эдвард? - Всю жизнь пятый маркиз провел в погоне за Абсолютом. Это был единственный доступный калеке вид спорта. В течение пятидесяти лет катился он в своем подвижном кресле по следам неуловимой дичи. Неужели теперь он наконец изловил ее, так легко и в таком неподходящем месте, как элементарный учебник теории пределов. Было от чего прийти в волнение. - Как, по-твоему, Эдвард?
- Ну... - начал лорд Эдвард. И на другом конце провода, за сорок миль отсюда, его брат понял по тону, каким было произнесено это единственное слово, что дело не выгорело. Ему так и не удалось насыпать соли на хвост Абсолюту.

- Кстати, о стариках, - сказала Люси. - Рассказывала я вам когда-нибудь совершенно замечательную историю про моего отца?
- Какую историю?
- Насчет оранжерей. - Люси улыбнулась при одном воспоминании.
- Нет, насчет оранжерей я, кажется, не слышал, - сказал Спэндрелл; Уолтер тоже покачал головой.
- Дело было во время войны, - начала Люси. - Мне, кажется, исполнилось восемнадцать. Меня только что стали вывозить в свет. На одном ужине кто-то запустил в меня бутылкой шампанского - в буквальном смысле запустил. Если вы помните, веселье в те дни было довольно-таки бурным.
Спэндрелл кивнул, Уолтер - тоже, хотя, разумеется, во время войны он еще учился в школе.
- В один прекрасный день, - продолжала Люси, - мне передали, что его светлость просит меня прийти к нему в кабинет. Этого раньше никогда не бывало. Я даже встревожилась. Вы знаете, какие у стариков странные представления о нашей жизни и как они расстраиваются, узнав, что все совсем не так, как они думали. Одним словом, арабские дамы. - Она рассмеялась, и для Уолтера ее смех срывал покровы иллюзии с ее жизни в те годы, когда он ее не знал. Представлять себе их отношения в виде юной невинной любви было для него утешением. Теперь ее смех лишал его возможности утешаться подобными фантастическими измышлениями.
Спэндрелл кивнул.
- И вы пошли наверх, чувствуя себя так, словно поднимаетесь на эшафот...
- И нашла отца в кабинете. Он делал вид, что читает. Мой приход привел его в замешательство. Бедняжка! Никогда не видела такой невероятной растерянности и смущения. Можете себе представить, насколько его вид усилил мой страх. Чем могли быть вызваны такие переживания? Что бы это могло быть? Он ужасно мучился. Если бы не чувство долга, он, вероятно, сразу же отослал бы меня обратно. Вы бы видели его лицо! - Комические воспоминания снова нахлынули на Люси. Она не могла больше сдерживать смех.
Облокотившись на стол и подперев голову рукой, Уолтер смотрел в свой бокал. Блестящие пузырьки один за другим стремились вверх, словно изо всех сил стараясь освободиться и стать счастливыми. Он не смел поднять глаза. Он боялся, что при виде искаженного смехом лица Люси он сделает какую-нибудь глупость - закричит или разразится слезами.
- Бедняжка! - повторила Люси. Слова вырывались вместе со взрывами веселого смеха. - От ужаса он едва мог говорить.
Она перестала смеяться и, передразнивая низкий, приглушенный голос лорда Эдварда, изобразила, как он предложил ей сесть и сказал (запинаясь от великого смущения), что ему нужно кое о чем поговорить с ней. Она передразнивала изумительно. Сконфуженный призрак лорда Эдварда сидел рядом с ними за столом.
- Замечательно! - восторгался Спэндрелл. Даже Уолтер рассмеялся, хотя продолжал чувствовать себя глубоко несчастным.
- Добрых пять минут, - рассказывала Люси, - он ходил вокруг да около и никак не мог перейти к главному пункту. Можете себе представить, что я переживала! Но угадайте, что он хотел мне сказать!
- Что?
- Угадайте! - Вдруг Люси снова захохотала. Она закрыла лицо руками, все ее тело сотрясалось, точно от рыданий. - Это слишком хорошо! - простонала она, роняя руки и откидываясь на спинку стула. Она все еще не могла справиться со смехом; по ее щекам катились слезы. - Слишком хорошо!
Она открыла расшитую бисером сумочку, лежавшую перед ней на столе, и, вынув платок, принялась вытирать глаза. Волна аромата пронеслась над столиком, усиливая то смутное воспоминание о гардениях, которое окружало ее, которое всюду следовало за ней, как ее призрачный двойник. Уолтер поднял глаза; сильный запах гардений коснулся его ноздрей; он вдыхал то, что казалось ему самой сущностью ее "я", символом ее власти и его собственных неистовых желаний. Он смотрел на нее с каким-то ужасом.
- Он сказал мне, - снова заговорила Люси, все еще судорожно смеясь и вытирая глаза, - что он слышал, будто я иногда целуюсь с молодыми людьми и позволяю целовать себя после танцев в оранжереях. В оранжереях! - повторила она. - Изумительно, не правда ли? До такой степени в стиле эпохи. Восьмидесятые годы. Старый принц Уэльский. Романы Золя. Оранжереи! Бедный милый папа! Он сказал, что он надеется, что это больше не повторится. Моя мать была бы так огорчена, если бы она узнала. Вы только подумайте! - Она глубоко вздохнула. Смех наконец прекратился.
Уолтер смотрел на нее и вдыхал ее запах, вдыхал свои желания и ее страшную власть над ним. Ему казалось, что он видит ее в первый раз. Да, в первый раз, и перед ней недопитый стакан, бутылка, пепельница с окурками; в первый раз видит ее, откинувшуюся на спинку стула, обессилевшую от смеха, вытирающую слезы на глазах.
- Оранжереи, - повторял Спэндрелл. - Оранжереи. Да, это очень хорошо. Просто замечательно.
- Чудесно, - сказала Люси. - Старики просто-таки чудесны. К сожалению, они редко бывают выносимы. За исключением, конечно, отца Уолтера.

Джон Бидлэйк медленно взбирался по лестнице. Он очень устал. "До чего утомительны эти званые вечера", - думал он. Он зажег свет в спальне. Над камином одна из реалистически безобразных женщин Дега сидела в круглом металлическом тазу, стараясь отмыть себе спину. На противоположной стене ренуаровская девочка играла на рояле между видом Дьеппа работы Уолтера Сиккерта и пейзажем работы самого Джона. Над кроватью висели две карикатуры, изображавшие его самого; автором одной был Макс Бирбом, другой - Рувейр. На столе стояли бутылка бренди, сифон содовой и стакан. Под край подноса были подсунуты два конверта. Он вскрыл их. В первом были газетные вырезки: отзывы о его последней выставке. "Дейли мейл" называла его "ветераном британского искусства" и уверяла читателей, что "его рука не утратила прежнего мастерства". Он смял вырезку и сердито швырнул ее в камин.
Следующая рецензия была вырезана из одного из передовых еженедельников. Тон ее был почти пренебрежительным. Его судили на основании его же более ранних вещей, и приговор был уничтожающий. "Трудно поверить, что произведения, построенные на таких дешевых и не достигающих цели эффектах, которые мы видим на этой выставке, принадлежат кисти художника, создавшего "Косцов" из Галереи Тейт и еще более замечательных "Купальщиц", находящихся теперь в Тэнтемаунт-Хаусе: напрасно стали бы мы искать в его последних бессодержательных и тривиальных вещах ту гармоническую композицию, ту ритмическую четкость, ту трехмерную пластичность, которые..." Какая пустая болтовня! Какая чушь! Он швырнул в камин всю пачку вырезок. Но презрение к рецензентам не могло полностью нейтрализовать неприятное впечатление, оставшееся от чтения этих рецензий. "Ветеран британского искусства" - это не лучше, чем "бедный старый Бидлэйк". А когда его поздравляли с тем, что его рука не потеряла прежнего мастерства, его тем самым снисходительно уверяли, что для старого слюнтяя, впавшего в детство, он пишет не так уж плохо. Единственная разница между ругавшим и хвалившим его рецензентами заключалась в том, что первый напрямик говорил то, что другой снисходительно маскировал похвалами. Он готов был пожалеть, что когда-то написал своих купальщиц.
Он вскрыл второй конверт. В нем было письмо от его дочери Элинор. Оно было помечено Лагором.

Базары неподдельно восточны; они червивые. Они так кишат и так воняют, что кажется, будто пробираешься сквозь головку сыра. С точки зрения художника, самое грустное то, что все здесь как две капли воды похоже на восточные сцены на картинах французов середины прошлого столетия. Знаешь - гладкие и блестящие, как картинки на коробках с чаем. Когда попадаешь сюда, становится ясно, что Восток нельзя писать иначе. От того, что кожа смуглая, все лица кажутся одинаковыми, а пот придает коже блеск. На холсте они должны получаться такими же зализанными, как у Энгра.

Он читал с удовольствием. Девчонка всегда умеет сказать в письмах что-нибудь забавное. У нее острый глаз. Вдруг он нахмурился.

Как ты думаешь, кто посетил нас вчера? Джон Бидлэйк-младший. Мы думали, он в Вазиристане, но оказалось, что он приехал сюда в отпуск. Я не видела его с детства. Представь себе мое удивление, когда в комнату торжественно вошел высоченный седоусый джентльмен в мундире и назвал меня по имени. Фила он, конечно, никогда не встречал. В честь этого блудного брата мы заклали самых упитанных тельцов, каких только можно было найти в гостинице.

Джон Бидлэйк откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Высоченный седоусый джентльмен в мундире был его сыном. Младшему Джону было пятьдесят лет. Когда-то пятьдесят лет казались ему возрастом Мафусаила. "Если бы Мане не умер так рано..." Он вспомнил слова своего старого учителя в парижском художественном училище. "Разве Мане умер молодым?" Старик покачал головой. ("Старик ли? - подумал Джон Бидлэйк. - Тогда он казался очень старым. Но вряд ли ему было больше шестидесяти".) "Мане был всего пятьдесят один год", - ответил учитель. Он с трудом удержался от смеха. А теперь его собственный сын достиг того возраста, в котором умер Мане. "Высоченный седоусый джентльмен в мундире". А его брат умер и погребен на другом конце света, в Калифорнии. Рак кишечника. Элинор встретила его сына в Санта-Барбаре: молодой человек, женатый на молодой богачке, он нарушал "сухой закон" под звон бутылок джина на расстоянии полуоборота земли от них.
Джон Бидлэйк подумал о своей первой жене, матери джентльмена в мундире и калифорнийца, умершего от рака кишечника. В первый раз он женился двадцати двух лет. Розе еще не исполнилось двадцати. Они любили друг друга до самозабвения, с тигриной страстью. Они ссорились - да, и ссорились вначале довольно благополучно: ссоры кончались взрывами чувственности, столь же неистовой, как и ссора. Но очарование начало проходить, когда появились дети - двое детей в течение двадцати пяти месяцев. Они были недостаточно богаты и не имели возможности держать детей подальше от себя или нанимать для утомительной и грязной работы прислугу. Отцовство не было для Джона Бидлэйка синекурой. Его мастерская превратилась в детскую. Очень скоро последствия страсти - плач младенцев, мокрые пеленки, запахи - внушили ему отвращение к страсти. К тому же и объект страсти не был уже таким, как раньше. После рождения детей Роза начала толстеть. Ее лицо располнело, тело расплылось и обвисло. Теперь трудней стало мириться после ссор, которые к тому же участились: отцовство действовало Джону Бидлэйку на нервы. Работа послужила ему предлогом для поездки в Париж. Он отправился на две недели и провел там четыре месяца. После возвращения ссоры возобновились. Теперь Роза внушала только отвращение. Он утешался с натурщицами; у него была серьезная связь с одной замужней женщиной, заказавшей ему свой портрет. Домашняя жизнь была полна скуки, ее разнообразили только сцены. После одной особенно бурной сцены Роза упаковала вещи и переехала к родителям. Она взяла с собой детей; Джон Бидлэйк был только рад избавиться от них. А теперь старший из этих некогда оравших и пачкавших пеленки младенцев превратился в высоченного седоусого джентльмена в мундире. А другой умер от рака кишечника. Он не видел ни одного из них с тех пор, как они были младенцами - один пяти месяцев, другой двадцати. Сыновья жили с матерью. Она тоже умерла; вот уж пятнадцать лет, как она лежит в могиле.
Пуганая ворона куста боится. После развода Джон Бидлэйк поклялся больше не жениться. Но что может сделать человек, если он по уши влюбился в добродетельную молодую женщину из хорошей семьи? Бидлэйк снова женился, и два коротких года с Изабель были самым необыкновенным, самым прекрасным, самым счастливым временем его жизни. А потом она бессмысленно погибла от родов. Он старался не вспоминать о ней: это было слишком болезненно. Пропасть между настоящей минутой и теми счастливыми днями, какими они сохранились в воспоминании, была глубже и шире, чем всякая другая пропасть между прошлым и настоящим. При сравнении с тем прошлым, которое он делил с Изабель, всякое настоящее тускнело; ее смерть была ужасным напоминанием о том будущем, которое ожидало его самого. Он никогда не говорил о ней, он уничтожил или продал все, что могло бы напомнить ему о ней, - ее письма, ее книги, обстановку ее комнаты. Он хотел бы не знать ничего, кроме "здесь" и "сейчас", чувствовать себя только что пришедшим в мир и долженствующим жить вечно. Но воспоминание не умирало, хотя он сознательно заглушал его и хотя вещи, принадлежавшие Изабель, были уничтожены; отгородиться от случайных напоминаний он не мог. Сегодня вечером случай нашел много брешей в стенах его крепости. Самую широкую брешь пробило письмо Элинор. Погрузившись в кресло, Джон Бидлэйк долго сидел не двигаясь.

Полли Логан сидела перед зеркалом. Проводя гребнем по волосам, она слышала тонкий легкий треск электрических искр.
- Маленькие искры, словно крошечная битва, крошечные призраки битвы и стрельбы.
Полли произносила слова звучно и монотонно, точно она декламировала перед зрителями. Она любовно задерживалась на них, с рокотом произнося "р", со свистом "с", с мычанием "м", растягивая гласные, делая их круглыми и чистыми.
- Призраки стреляют, призрачные ружья, маленькая-маленькая призрачная канонада.
Милые слова! Ей доставляло особенное удовольствие перекатывать их, как камешки, слушать ухом знатока или даже гурмана рокот слогов, тонувших в молчании. Полли всегда любила разговаривать сама с собой. Она не могла отделаться от этой детской привычки. "Но раз это меня забавляет, - протестовала она, когда над ней смеялись, - кому от этого плохо?"
Несмотря на все насмешки, она не сдавалась.
- Электрические, электрические, - продолжала она, понижая голос до сценического шепота. - Электрические мушкеты, метрические боскеты. Ох! - Гребень запутался в волосах. Она подалась вперед, чтобы получше рассмотреть себя в зеркале. Ее отражение приблизилось. - Ma chere, - воскликнула Полли на другом языке, - tu as l'air fatigue, tu es vieille! {Моя дорогая... у тебя усталый вид. Ты стара! (фр.).} Стыдись! В твоем возрасте! Тц, тц! - Она неодобрительно прищелкнула языком и покачала головой. - Это не годится, никуда не годится. Впрочем, на вечере ты выглядела недурно. "Дорогая, как вы милы в белом платье!" - Она передразнила выразительный голос миссис Беттертон. - Чего и вам желаю. Как ты думаешь, буду я в шестьдесят лет похожа на слона? Впрочем, тебе, пожалуй, следовало бы быть благодарной даже за слоновьи комплименты. "Сосчитай все то, чем мир тебя дарил, - тихонько произнесла она нараспев, - и Создателя за все благодари". Ай, ай, какой ужас! - Она положила гребень, она вздрогнула и закрыла лицо руками. - Какой ужас! - Она почувствовала, как запылали ее щеки. - Это gaffe {Бестактность (фр.).}. Дикая, немыслимая бестактность! - Она вдруг подумала о леди Эдвард. - Конечно, она слышала. И нужно мне было говорить, что она из Канады! - Полли застонала, охваченная поздним раскаянием и смущением. - Вот что выходит, когда во что бы то ни стало стараешься быть остроумной. А перед кем ты расточала свое остроумие? Перед Норой! Норой! Боже мой, Боже мой! - Она вскочила и, подбирая полы халатика, побежала по коридору к комнате матери. Миссис Логан уже легла в постель и потушила свет. Полли открыла дверь и вошла в темноту.
- Мама, - позвала она, - мама! - Тон ее был настойчивым и тревожным.
- Что такое? - испуганно спросила из темноты миссис Логан. Она села и пошарила по стене в поисках выключателя. - Что такое? - Выключатель щелкнул, и загорелся свет. - Что такое, детка?
Полли бросилась на кровать и спрятала лицо в коленях матери.
- Мама, если бы ты знала, что я ляпнула при леди Эдвард! Если б ты знала! Я забыла тебе рассказать.
Миссис Логан готова была рассердиться из-за того, что ее тревога оказалась напрасной. Когда напрягаешь все силы, чтобы поднять предмет, казавшийся очень тяжелым, и вдруг обнаруживаешь, что гиря-то картонная и ее можно поднять двумя пальцами, это всегда раздражает.
- Неужели было так необходимо приходить и будить меня из-за этого? - недовольным тоном спросила она.
Полли посмотрела снизу вверх на лицо матери.
- Прости, мама, - сказала она с раскаянием в голосе. - Но если б ты знала, чт_о_ я сегодня ляпнула!
Миссис Логан не могла удержаться от смеха.
- Я не могла лечь, пока тебе не рассказала, - оправдывалась Полли.
- А я не должна спать, пока ты не расскажешь, да? - Миссис Логан старалась придать своему голосу строгое и саркастическое выражение. Но ее глаза, ее улыбка выдавали ее.
Полли взяла руку матери и поднесла ее к губам.
- Я знала, что ты не рассердишься, - сказала она.
- Но я сержусь. И очень.
- Так я и поверила! - сказала Полли. - А теперь я должна тебе рассказать.
Миссис Логан вздохнула, стараясь изобразить покорность судьбе, и, делая вид, что ее одолевает сон, закрыла глаза. Полли говорила. Она вернулась к себе в спальню в третьем часу ночи. Они обсудили не только "ляпсус" Полли, но и леди Эдвард, и ее вечер, и всех гостей. Вернее сказать, обсуждала Полли, а миссис Логан слушала, смеялась и со смехом протестовала, когда ком- ментарии ее дочери становились чересчур смелыми.
- Но, Полли, Полли, - сказала она, - нехорошо говорить о человеке, что он похож на слона.
- Что я могу сделать, если миссис Беттертон в самом деле похожа на слона? - ответила Полли. - Это сущая правда. - И она добавила своим сценическим шепотом, переходя к еще более фантастическому гротеску: - У нее даже нос похож на хобот.
- Но у нее короткий носик.
Шепот Полли стал еще более мелодраматичным:
- Ампутированный хобот. Ей обрубили его, когда она была слоненком. Как щенятам - хвосты.

XII

Для ценных клиентов ресторан Сбизы был открыт всегда. Они могли сидеть, не считаясь с законом, и поглощать опьяняющие яды до такого позднего часа, до какого им хотелось. Для обслуживания клиентов, желавших нарушать закон, после полуночи приходил особый официант. Зато и цены были соответствующие. Спиртные напитки стоили у Сбизы еще дороже, чем в "Ритце".
Было около половины второго, "всего половина второго", как выразилась Люси, когда она с Уолтером и Спэндреллом вышла из ресторана.
- Она еще молода, - так выразился о ночи Спэндрелл. - Молода и довольно пресна. Ночи как человеческие существа: они становятся интересными только с наступлением зрелости. Половая зрелость наступает у них около полуночи. Вскоре после часу они становятся совершеннолетними. От двух до половины третьего они во цвете лет. Через час они начинают бесноваться, как пожирательницы мужчин и мышиные жеребчики, которые стараются прыгнуть выше головы, чтобы убедить себя, что они еще не стары. После четырех начинается разложение. Их смерть ужасна. Особенно ужасен рассвет, когда бутылки пусты, а люди похожи на трупы, а исчерпавшее себя желание сменяется отвращением. Должен признаться, я питаю некоторую слабость к сценам у смертного одра, - добавил Спэндрелл.
- Не сомневаюсь, - сказала Люси.
- Но помните, что о начале и середине можно судить лишь к концу. Ночь только что достигла совершеннолетия. Остается посмотреть, как она умрет. До тех пор мы не можем судить о ней.
Уолтер знал, как умрет для него ночь - среди слез Марджори и взрыва ненависти к себе и к женщине, к которой он был жесток, ненависти, смешанной с жалостью к себе и раздражением. Он знал, но не хотел признаться самому себе, что знает это, и что сейчас уже половина второго, и что Марджори не спит и беспокойно спрашивает себя, почему он не возвращается.
Без пяти час Уолтер посмотрел на часы и объявил, что ему пора идти. Какой смысл оставаться? Спэндрелл не уходил. Не было никакой надежды, что ему удастся хоть на минуту остаться наедине с Люси. Он заставлял Марджори страдать, и у него отсутствовало даже это единственное оправдание. Он истязал ее не ради того, чтобы почувствовать себя счастливым, а ради того, чтобы почувствовать себя утомленным, больным, скучающим, безнадежно несчастным.
- В самом деле, мне пора идти, - сказал он, вставая.
Но Люси протестовала, упрашивала, приказывала. В конце концов он остался. С тех пор прошло более получаса; теперь они вышли на Сохо-сквер, и вечер, по мнению Люси и Спэндрелла, Только что начался.
- По-моему, вам пора полюбоваться на революционеров-коммунистов.
Люси хотелось этого больше всего на свете.
- Есть нечто вроде клуба. Я тоже вхожу в него, - объяснил Спэндрелл. Он предложил им отправиться туда вместе с ним.
- Думаю, даже сейчас мы застанем там нескольких врагов общества, - продолжал он, когда они окунулись в освежающую темноту. - В общем, славные ребята. Но до ужаса инфантильны. Некоторые искренне верят, что революция сделает людей счастливее. Это очаровательно, это прямо-таки умилительно. - Он беззвучно рассмеялся. - Но я эстет в такого рода делах. Динамит ради динамита.
- Но какой смысл в динамите, если вы не верите в идеальное общество? - спросила Люси.
- Какой смысл? Да оглянитесь вокруг! Люси осмотрелась.
- Не вижу ничего особенно ужасающего.
- "Имеющие глаза да увидят". - Спэндрелл остановился, взял ее за руку, а другой указал на здания, окружавшие площадь. - Бывший консервный завод, превращенный в дансинг; родильный дом; ресторан Сбизы; редакция ежегодника "Кто есть кто". Раньше здесь был дворец герцога Монмута. Представляете, какие привидения посещают эти места. Знаете портрет, где он изображен после казни, лежащий в постели и закрытый простыней до самого подбородка, чтобы не было видно перерезанной шеи? Работа, кажется, Неллера. А может быть, Лили, Монмут и консервы, родильный дом, и "Кто есть кто", и дансинг, и шампанское Сбизы - подумайте-ка над этим, подумайте-ка.
- Я думаю над этим, - сказала Люси, - думаю изо всех сил.
- И вы все еще спрашиваете, какой смысл в динамите?
Они подошли к двери маленького домика на Сент-Джайлс-стрит.
Спэндрелл остановился.
- Подождите минутку, - сказал он, отводя своих спутников в тень.
Он позвонил. Дверь сейчас же открылась. Поговорив с открывшим ему человеком, Спэндрелл обернулся и подозвал своих спутников. Они последовали за ним через темный холл, вверх по лестнице и вошли в ярко освещенную комнату на втором этаже. Двое мужчин стояли у камина: индус в тюрбане и маленький рыжеволосый человечек. Услышав шаги, они обернулись. Рыжеволосый человечек был Иллидж.
- Спэндрелл? Бидлэйк? - Он удивленно поднял свои почти невидимые брови песочного цвета. "А что нужно здесь этой женщине?" - изумился он про себя.
Люси подошла к нему с протянутой рукой.
- Мы с вами старые знакомые, - сказала она с дружеской улыбкой.
Иллидж, собиравшийся придать своему лицу холодное и враждебное выражение, неожиданно для самого себя улыбнулся ей в ответ.

Автомобиль въехал на улицу, внезапно и грубо нарушив тишину. Марджори села на постели и прислушалась. Гудение мотора становилось все громче и громче. Это такси Уолтера: на этот раз она уверена, она знает. Машина подъезжала все ближе и ближе. У основания холма, справа от дома, шофер изменил скорость. Мотор загудел пронзительно, как рассерженная оса. Ближе и ближе. Вся ее душа, все ее тело были охвачены беспокойством. Она едва дышала, и сердце ее стучало сильно и неравномерно - стук, стук, стук, а потом точно останавливалось; она не чувствовала следующего удара - словно люк открывался под ней в пустоту; она ощущала ужас пустоты, она падала, падала - и следующий задержавшийся удар был ударом ее тела о твердую землю. Ближе, ближе. Она почти боялась его возвращения, по которому так томилась. Она боялась чувств, которые вспыхнут в ней при его появлении, слез, которые она прольет, упреков, которыми она разразится против своей воли. А что он скажет и сделает? Каковы будут его мысли? Она боялась об этом подумать. Ближе, звук мотора слышался уже под самыми окнами; он удалялся, он затихал. А она была так уверена, что это такси Уолтера.
Она легла опять. Если бы она могла заснуть! Но ее встревоженное тело не засыпало. Кровь стучала в ушах. Кожа была горячая и сухая. Глаза болели. Она лежала на спине не двигаясь, скрестив руки на груди, как покойница, собранная для похорон. "Спи, спи", - шептала она себе. Она старалась увидеть себя успокоенной, умиротворенной, уснувшей. И вдруг словно чья-то злобная рука провела по ее натянутым нервам. Судорога свела ее тело; она вздрогнула, как вздрагивают от страха. Физическая реакция страха пробудила это чувство и в ее сознании; а это чувство в свою очередь усилило и обострило тревогу и боль, которые, несмотря на все ее усилия, не давали ей успокоиться. "Спи, спи, успокойся". Бесполезно пытаться успокоить себя, забыть, уснуть. Ее охватила жалость к самой себе. "Для чего он делает мне больно?" Она повернула голову. Светящиеся стрелки часов на столике у ее кровати показывали без четверти три. Без четверти три - а ведь он знает, что до его прихода она все равно не заснет. "Он знает, что я плохо себя чувствую, - сказала она вслух, - или ему все равно?"
Внезапно новая мысль осенила ее. "Может быть, он хочет, чтобы я умерла?" Умереть, не быть, не видеть больше его лица, оставить его с этой женщиной... Слезы подступили к ее глазам. Может быть, он сознательно добивается ее смерти. Он обращается с ней жестоко, несмотря на то что она больна; больше того: именно потому, что она так страдает, именно потому, что она больна. Его жестокость не бесцельна. Он надеется, он хочет, чтобы она умерла; умерла и оставила его с той, другой женщиной. Она прижалась лицом к подушке и зарыдала. Никогда не видеть его больше, никогда больше! Мрак, одиночество, смерть - навсегда. Навсегда. И самое худшее, что это так несправедливо. Разве ее вина, что у нее нет денег на туалеты?
"Если бы я могла позволить себе покупать такие платья, какие покупает она". Шанель, Ланвэн - страницы "Бог" вспыхивали перед ее глазами, - Молине, Гру... В одном из этих вульгарных магазинчиков около Шэфтсбери-авеню, где покупают себе платья кокотки, она видела модель за шестнадцать гиней. "Он любит ее, потому что она привлекательна. Если бы у меня были деньги..." Это несправедливо. Он заставляет ее расплачиваться за то, что она не может хорошо одеваться. Ей приходится страдать, потому что он зарабатывает слишком мало и не может покупать ей хорошие платья.
А потом ребенок. Он заставляет ее расплачиваться и за это. Его дитя. Она наскучила ему, он разлюбил ее, потому что она вечно больная и утомленная. Это самая большая несправедливость из всех.
Клетка размножилась и стала червем, червь стал рыбой, рыба постепенно превращалась в зародыш млекопитающего. Марджори чувствовала тошноту и усталость. Через пятнадцать лет мальчик пойдет на конфирмацию. Огромный в своем облачении, как судно в полной оснастке, епископ скажет: "Повторяешь ли ты здесь, в присутствии Бога и собравшихся людей, торжественное обещание, данное от твоего имени при твоем крещении?" И бывшая рыба ответит со страстным убеждением: "Да".
В тысячный раз ей захотелось не быть беременной. Уолтеру, может быть, не удастся убить ее. Но умереть можно при родах. Доктор сказал, что ей будет трудно рожать: у нее узкий таз. Смерть снова возникла перед ней; темная пропасть снова разверзлась у ее ног.
Послышался звук, заставивший ее вздрогнуть. Кто-то поспешно открыл дверь дома. Скрипнули петли. Послышались заглушенные шаги. Снова скрип, еле уловимое щелканье пружинного замка, осторожно отпускаемого, и снова шаги. Снова щелканье, и под дверью, разделявшей их комнаты, показалась желтая полоса света. Неужели он ляжет спать, не пожелав ей спокойной ночи? Она лежала неподвижно, широко открыв глаза, напряженно прислушиваясь к звукам, доносившимся из другой комнаты, и к частому, испуганному биению своего сердца.
Уолтер сидел на постели, расшнуровывая ботинки. Он спрашивал себя, зачем он не вернулся домой тремя часами раньше, зачем он вообще поехал. Он ненавидел толпу, от алкоголя ему делалось плохо, спертый воздух, чад и табачный дым в ресторане действовали на него как яд. Он страдал бесцельно; если не считать тех болезненно раздражающих мгновений в такси, за весь вечер он ни разу не оставался наедине с Люси. Часы, проведенные с ней, были часами скуки и нетерпения - бесконечно долгой, медленной пыткой. Пытка желанием и ревностью была тем более жестокой, что к ней прибавлялось сознание собственной виновности. Каждая минута, проведенная у Сбизы, каждая минута среди революционеров оттягивала исполнение его желаний и обостряла чувство стыда, потому что она обостряла страдания Марджори. Было больше трех часов, когда они наконец вышли из клуба. Может быть, она отошлет Спэндрелла и позволит Уолтеру проводить ее домой? Он посмотрел на нее красноречивым взглядом. Он желал. Он требовал.
- У меня дома есть сандвичи и вино, - сказала Люси, когда они вышли на улицу.
- Приятно слышать, - сказал Спэндрелл.
- Едемте с нами, Уолтер, милый. - Она взяла его руку, она нежно пожала ее.
Уолтер покачал головой.
- Мне пора домой.
Если бы страдание могло убивать, он свалился бы мертвый тут же, на улице.
- Но вы не имеете права покидать нас теперь, - протестовала она, - теперь, когда вы зашли так далеко, вы должны быть с нами до конца. Едемте. - Она потянула его за руку.
- Нет, нет. - Но она сказала правду. Теперь все равно: более несчастной Марджори не станет. "Если бы ее не было, - подумал он, - если бы она умерла - преждевременные роды, заражение крови..."
Спэндрелл посмотрел на часы.
- Половина четвертого. Сейчас начнется агония. - Уолтер с ужасом слушал: что, этот человек читает его мысли? - Munie des conforts de notre sainte religion {Напутствуемая утешениями святой церкви (фр.).}. Ваше место у смертного одра, Уолтер. Не оставляйте ночь умирать в одиночестве, как собаку в канаве.
"Как собаку в канаве". Эти ужасные слова звучали для него приговором.
- Я должен идти.
Теперь, с опозданием на три часа, он был тверд. Он ушел. На Оксфорд-стрит он взял такси. Надеясь (напрасно - он это знал), что ему удастся незаметно проникнуть в дом, он расплатился с шофером у станции Чок-Фарм и прошел пешком последние двести шагов до двери дома, в котором они с Марджори занимали два верхних этажа. Он на цыпочках поднялся по лестнице, он открыл дверь с предосторожностями, словно убийца. Из комнаты Марджори - ни звука. Он раздевался, он умывался так, точно эти действия были опасны для жизни. Он потушил свет и лег в постель. Полная темнота и полное молчание. Он в безопасности.
- Уолтер!
С чувством осужденного, которого тюремщик будит утром в день казни, он ответил, стараясь придать своему голосу удивленное выражение:
- Ты не спишь, Марджори?
Он поднялся с постели и пошел, точно из камеры на эшафот, в ее комнату.
- Ты хочешь, чтобы я умерла, Уолтер?
Как собака в канаве, одна. Он сделал движение, словно желая обнять ее. Марджори оттолкнула его. Страдание мгновенно превратилось в гнев, любовь - в ненависть и обиду.
- Не лицемерь, - сказала она. - Почему ты не скажешь мне откровенно, что ты ненавидишь меня, что ты хочешь от меня избавиться, что ты будешь рад, если я умру? Почему ты не можешь быть честным и не скажешь мне?
- Зачем я буду говорить тебе то, чего нет на самом деле? - оправдывался он.
- Ты еще, пожалуй, скажешь, что ты любишь меня? - саркастически спросила она.
Он почти верил в свои слова; к тому же оно и на самом деле было так - в известном смысле.
- Да, я люблю тебя. То, другое, - это какое-то безумие. Я этого не хочу. Но я ничего не могу поделать. Если бы ты знала, каким презренным я себе кажусь, каким гнусным животным! - При этих словах все, что он выстрадал от подавленных желаний, от угрызений совести, стыда и ненависти к самому себе, как бы слилось в одну острую боль. Он страдал и жалел самого себя. - Если бы ты знала, Марджори! - И внезапно что-то как бы оборвалось в нем. Невидимая рука сжала его горло, слезы ослепили его, и какая-то сила, бывшая в нем, но не бывшая им, сотрясла все его тело и выдавила из него, помимо его воли, заглушенный нечеловеческий крик.
Когда Марджори услышала в темноте, возле себя, этот рыдающий звук, гнев ее сразу погас. Она знала только одно: он несчастен, а она любит его. Ей даже стало стыдно своего гнева и тех горьких слов, которые она произнесла.
- Уолтер! Милый! - Она протянула руки, она привлекла его к себе. Он лежал, как дитя, в ее утешающих объятиях.

- Вам доставляет удовольствие мучить его? - осведомился Спэндрелл, когда они шли по направлению к Чаринг-Кросс-роуд.
- Мучить кого? - спросила Люси. - Уолтера? Я не мучаю его.
- Но вы ведь не позволяете ему спать с вами? - спросил Спэндрелл. Люси покачала головой. - И после этого вы говорите, что не мучаете его! Бедный мальчик!
- Но с какой стати мне это делать, раз мне не хочется?
- Действительно, с какой стати? Неужели вы не понимаете, Люси, что, позволяя ему бегать за вами, вы тем самым мучаете его.
- Мне он нравится, - сказала Люси. - С ним интересно. Конечно, он слишком молод; но все-таки он очень приятный. К тому же я вовсе не мучаю его. Он сам себя мучает.
Спэндрелл на минуту перестал смеяться и свистом подозвал машину, которую он увидел в конце улицы. Машина подъехала и остановилась перед ними. Он все еще смеялся своим беззвучным смехом, когда они садились в такси.
- Конечно, он получает должное, - произнес Спэндрелл из своего темного угла. - Он типичная жертва.
- Жертва?
- Для убийства нужны двое. Существуют прирожденные жертвы; они рождаются специально для того, чтобы им перерезали горло, так же как те, которые режут им горло, рождаются для того, чтобы быть повешенными. Это написано у них на лицах. Существуют типичные преступники и типичные жертвы. Уолтер принадлежит к последнему типу: он прямо напрашивается на Дурное обращение.
- Бедный Уолтер!
- И долг каждого, - продолжал Спэндрелл, - доставлять ему это.
- А почему не избавить его от мучений? Бедный ягненочек!
Олдос Хаксли
- Следует помогать судьбе. Уолтер рожден для того, чтобы с ним плохо обращались. Наш долг - подать руку помощи его судьбе. Я с удовлетворением вижу, что вы так и поступаете.
- Какой вздор! Спички есть?
Спэндрелл зажег спичку. Держа папиросу в тонких губах, Люси наклонилась вперед, чтобы выпить пламя. Наклоняясь, она сделала то же быстрое, грациозное и хищное движение, каким она когда-то наклонялась к нему, чтобы пить его поцелуи. И лицо, приблизившееся к нему, было таким же напряженным и устремленным к пламени, каким он его видел, когда оно напряженно устремлялось к внутреннему пламени близящегося наслаждения. Мысли и переживания разнообразны, но жестов очень немного, а для того чтобы передать тысячи различных оттенков, у человеческого лица есть всего лишь десять-пятнадцать выражений. Она откинулась на сиденье; Спэндрелл выбросил спичку в окно. Красный кончик папиросы то разгорался, то затухал во тьме.
- Помните то забавное время, когда мы были в Париже? - спросил он, все еще думая о ее напряженном и жадном лице. Когда-то, года три назад, он в течение месяца был ее любовником. Люси кивнула.
- Помню. Недурное было время. Но вы оказались ужасно ветреным.
- Иными словами, я отнесся чересчур спокойно к вашему роману с Томом Триветом.
- Ничего подобного! - возмутилась Люси. - Вы ушли от меня, когда Том мне еще и не снился.
- Что ж, пусть будет по-вашему. По правде сказать, на мой вкус, вы недостаточно жертва. - Люси меньше всего была похожа на жертву; он часто думал, что и на обыкновенную женщину она мало похожа. Она искала наслаждения, как ищет его мужчина, не испытывая угрызений совести, неуклонно стремясь к своей цели, не позволяя своим мыслям и чувствам служить препятствием. Спэндрелл не любил, чтобы кто-нибудь пользовался им для собственного развлечения; он хотел пользоваться сам. Но с Люси это было невозможно. - Я похож на вас, - добавил он. - Мне нужны жертвы.
- Следовательно, подразумевается, что я - преступник?
- Насколько мне помнится, вы и сами давным-давно согласились с этим, дорогая Люси.
- Никогда в жизни я ни с чем не соглашалась, - запротестовала она, - и никогда не буду соглашаться. По крайней мере не больше, чем на полчаса каждый раз.
- Это было в Париже, помните? В ресторане "Шомьер". За соседним столиком какой-то юноша красил губы.
- У него был платиновый браслет с бриллиантами. - Она с улыбкой кивнула. - И вы назвали меня ангелом или еще чем-то.
- Падшим ангелом, - уточнил он. - От рождения падшим ангелом.
- Странно, Морис, человек вы умный, а несете такую чепуху. Неужели вы действительно верите, что есть вещи хорошие и дурные?
Спэндрелл взял ее руку и поднес к губам.
- Дорогая Люси, - сказал он, - вы великолепны. И вы не должны зарывать свои таланты. Хвалю тебя, суккуб мой верный. - Он снова поцеловал ее руку. - Так продолжай же выполнять свой долг и дальше. Вот все, чего желает небо от тебя.
- Я просто пытаюсь развлекаться. - Машина подъехала к ее дому на Брютон-стрит. - И видит Бог, - добавила она, выходя из такси, - без особого успеха. Не надо, у меня есть деньги. - Она протянула шоферу десятишиллинговую бумажку. Бывая с мужчинами, Люси старалась по возможности платить за себя сама. Платя, она чувствовала себя независимой, она могла сама задавать тон. - И от вас ото всех я не много вижу помощи, - продолжала она, возясь с ключом. - Вы все невероятно скучны.
В столовой их ожидал красочный натюрморт из бутылок, фруктов и сандвичей. Их отражения фантастически бродили по неевклидовой вселенной блестящего вакуум-аппарата. Профессор Дьюар открыл способ приготовления жидкого водорода для того, чтобы суп Люси не остывал до самого рассвета. Над сервантом висела картина Джона Бидлэйка, изображавшая театр. Изгиб галереи, гроздья лиц, кусочек ярко освещенной авансцены.
~ Как хорошо! - сказал Спэндрелл, прикладывая руку ко лбу, чтобы лучше видеть.
Люси не ответила. Она рассматривала себя в старинном тусклом зеркале.
- Что я буду делать, когда состарюсь? - вдруг спросила она.
- Почему бы не умереть? - предложил Спэндрелл, набив рот хлебом и страсбургским паштетом.
- Вероятно, я займусь наукой, как Старик. Интересно, есть такая наука - человеческая зоология? Лягушки мне быстро надоели бы. Кстати, о лягушках, - добавила она. - Мне понравился этот рыжий человечек - как его там? - да, Иллидж. Как он ненавидит нас за то, что мы богаты!
- Не зачисляйте меня в одну компанию с богатыми. Если бы вы знали... - Спэндрелл покачал головой. "Будем надеяться, что она принесет мне завтра денег". Он вспомнил слова матери, которые передала ему Люси. Перед этим он написал ей, что положение у него отчаянное.
- Мне нравятся люди, умеющие ненавидеть, - продолжала Люси.
- Да, Иллидж умеет. Он начинен теориями, желчью и завистью. Он жаждет взорвать нас всех на воздух.
- Тогда почему он этого не сделает? Почему не делаете этого вы? А для чего же тогда существует ваш клуб?
Спэндрелл пожал плечами.
- Видите ли, между теорией и практикой есть некоторая разница. А если ты убежденный коммунист, или ученый-материалист, или поклонник русской революции, то теории у тебя весьма и весьма странные. Послушали бы вы, как наш юный друг рассуждает об убийстве! Конечно, особенно интересует его политическое убийство; но он не видит большой разницы между различными отраслями этого ремесла. С его точки зрения, один вид убийства столь же безвреден и морально безразличен, как другой. Наше тщеславие заставляет нас преувеличивать значительность человеческой жизни; индивид есть ничто; природа заботится только о виде - и так далее, и тому подобное. Странно, - добавил Спэндрелл в скобках, - до чего старомодны и даже примитивны новейшие течения в искусстве и политике! Юный Иллидж рассуждает как смесь лорда Теннисона в "In Memoriam", мексиканского индейца или малайца, взвинчивающего себя перед тем, как впасть в амок. Он обосновывает самое примитивное, дикое, животное безразличие к жизни и человеческой личности устарелыми научными аргументами. Очень, очень странно.
- Но почему научные аргументы устарелые? - спросила Люси.- Ведь он и сам ученый...
- Но кроме того, он коммунист. А это означает, что он погряз в материализме девятнадцатого столетия. Не может быть коммуниста без механистического взгляда на мир. Ты должен верить, что единственная реальность - это пространство, время и масса, а все остальное - чепуха, одна лишь иллюзия, причем иллюзия буржуазная. Бедняга Иллидж! Его так тревожат Эйнштейн и Эддингтон. А как он ненавидит Анри Пуанкаре! Как яростно сражается со стариком Махом. Они подрывают его незамысловатую веру. Они утверждают, что законы природы - лишь удобные условности, созданные самим человеком, и что пространство, время и масса как таковые, да и вся вселенная Ньютона и его последователей - всего лишь наше собственное изобретение. Эта мысль так же возмущает и огорчает его, как мысль о небытии Божием возмущала бы христианина. Действительно, он ученый, но его убеждения заставляют его восставать против любой научной теории менее чем полувековой давности. Забавно, не правда ли?
- Не сомневаюсь, - сказала Люси, зевая. - Конечно, если вас интересуют теории; меня лично они не интересуют.
- А меня интересуют, - отпарировал Спэндрелл, - поэтому я не прошу у вас прощения. Впрочем, если вам угодно, я могу примером пояснить его непоследовательность на практике. Недавно я совершенно случайно обнаружил, что Иллидж очень трогательно заботится о своей семье. Он содержит свою мать, он платит за учение своего младшего брата, он дал своей сестре пятьдесят фунтов, когда она выходила замуж.
- Что же в этом плохого?
- Плохого? Но это так буржуазно! Теоретически он не должен делать различие между собственной матерью и любой другой пожилой женщиной. Он знает, что в правильно организованном обществе ее с ее артритом нужно поместить в камеру для усыпления животных. А вместо этого он посылает ей еженедельно не знаю сколько точно денег, чтобы она продолжала влачить свое бесполезное существование. Я как-то попрекнул его этим. Он покраснел и страшно смутился, точно его поймали на шулерстве. Чтобы восстановить свой престиж, он переменил тему и принялся рассуждать о политическом убийстве с изумительно спокойной, объективной, научной яростью. Я только засмеялся. "Как-нибудь на днях, - пригрозил я ему, - я поймаю вас на слове и приглашу на охоту за человеком". И, честное слово, я так и сделаю.
- Если только вы не ограничитесь болтовней, как все прочие.
- Если только, - согласился Спэндрелл, - я не ограничусь болтовней.
- Когда вам надоест болтать и вы надумаете что-нибудь сделать, сообщите мне. Я жажду настоящей жизни.
- В том, что сделаю я, скорее будет настоящая смерть.
- Жизнь становится настоящей жизнью именно тогда, когда она пахнет смертью. - Люси нахмурилась. - Мне до смерти надоело все то, что принято называть сильными ощущениями. Знаете: юность на борту и наслаждение у руля. Это глупо, это однообразно. В наши дни осталось так мало способов проявить энергию. Думаю, раньше это было иначе.
- Вы хотите сказать, что раньше была не только любовь, но и насилие?
- Вот именно. - Она кивнула. - Сильные ощущения были не только... не только фокстерьерскими, грубо говоря...
- Тогда нарушали и шестую заповедь. А теперь стало слишком много полисменов.
- Да, уж так много! Они не дают глазом моргнуть. А ведь человек должен испытать все.
- Но если нет ни добра, ни зла - а вы, кажется, стоите именно на этой точке зрения, - тогда какой в этом смысл?
- Какой смысл? Это забавно. Это увлекательно.
- Увлекательным бывает лишь то, что мы считаем злом. - Но время и привычка лишили привкуса греха почти все те поступки, которые он раньше считал "дурными". Он совершал их с таким же безразличием, с каким он мог бы спешить на утренний поезд в Лондон. - Некоторые люди, - продолжал он задумчиво, пытаясь найти формулировку для своих смутных и неясных ощущений, - некоторые люди осознают добро только тогда, когда они грешат против него. - Но когда грех перестает ощущаться как грех, тогда что? Он продолжал спорить сам с собой. Кажется, единственный выход - совершать новые и с каждым разом все более тяжкие грехи или, на жаргоне Люси, испытать все. - Отрицание Бога, - медленно закончил он, - есть один из путей к Богу.
- Морис, что с вами! - возмутилась Люси.
- Я больше не буду. - Он засмеялся. - Но в самом деле, если, по-вашему, это "Что с вами, Морис", - он передразнил ее, - если для вас одинаково не существуют ни добро, ни грех против добра, какой смысл "испытывать все", в том числе и то, что преследуется по закону?
Люси пожала плечами.
- Любопытство. Мне скучно.
- Увы, нам скучно. - Он снова засмеялся. - И все-таки мы будем пить чашу до последней капли.
- А какая капля последняя?
Спэндрелл ухмыльнулся.
- Скромность, - начал он, - не позволяет мне...

XIII

Уолтер шагал по Флит-стрит, чувствуя себя не то чтобы счастливым, но по крайней мере спокойным. Спокойным от сознания, что теперь все устроилось. Да, все устроилось; все - потому что в эту полную бурных волнений ночь все поднялось на поверхность. Прежде всего он больше не увидит Люси; это было решено окончательно и бесповоротно для его собственного блага и для блага Марджори. Далее, он будет проводить все вечера с Марджори. И наконец, он обратится к Барлепу с просьбой о прибавке. Все устроилось. Даже сама погода, казалось, знала об этом. Лондон был окутан белым плотным туманом, таким невозмутимо-спокойным, что городские шумы, казалось, тонули в нем. Грохот и суета уличного движения как-то не нарушали глубокого покоя и молчания этого дня. Все устроилось; жизнь начиналась сызнова - может быть, не очень радостно и вовсе не блестяще, но покорно, с исполненным решимости спокойствием, которого ничто не могло поколебать.
Припоминая встречу с Барлепом на вчерашнем вечере, Уолтер ожидал в редакции холодного приема. Однако Барлеп приветствовал его весьма радушно. Он тоже помнил вчерашний вечер и хотел, чтобы Уолтер о нем забыл. Он назвал Уолтера "дружище" и нежно пожал ему руку, глядя на него из своего кресла глазами, которые не выражали решительно ничего и казались лишь провалами в тьму, царившую в его черепе. Его губы улыбались чарующей и тонкой улыбкой. Уолтер тоже назвал его "дружище" и тоже улыбнулся, болезненно сознавая свою неискренность. Барлеп всегда так на него действовал: в его присутствии Уолтер никогда не чувствовал себя вполне честным и искренним. Это было очень неприятное чувство. Почему-то - он сам не знал почему - в присутствии Барлепа он всегда казался себе лжецом и комедиантом. И все, что он говорил, даже когда он высказывал свои глубочайшие убеждения, становилось ложью.
- Мне понравилась ваша статья о Рембо, - объявил Барлеп, не выпуская руки Уолтера и продолжая улыбаться ему из глубины своего вращающегося кресла.
- Очень рад, - сказал Уолтер, чувствуя себя неловко, потому что это замечание было обращено вовсе не к нему, а к какой-то части сознания самого Барлепа, которая шепнула: "Скажи ему что-нибудь приятное о его статье" - и требование которой было должным образом выполнено другой частью сознания Барлепа.
- Что за человек! - воскликнул Барлеп. - Вот кто действительно верил в жизнь!
С тех пор как Барлеп стал редактором "Литературного мира", передовицы журнала почти каждую неделю провозглашали необходимость верить в жизнь. Эта вера в жизнь, которую проповедовал Барлеп, всегда очень смущала Уолтера. Что значили эти слова? Даже теперь он не имел об этом ни малейшего представления: Барлеп никогда не объяснял. Нужно было понимать интуитивно; если вы не понимали, вас предавали вечному проклятию. Уолтер подозревал, что он тоже попал в разряд проклятых. Первый разговор с будущим шефом неизгладимо запечатлелся в его памяти. "Мне говорили, что вам нужен помощник редактоpa", - застенчиво начал он. Барлеп кивнул головой: "Да, нужен". И после бесконечного мучительного молчания он вдруг взглянул на него своими пустыми глазами и спросил: "Вы верите в жизнь?" Уолтер покраснел до корней волос и ответил: "Да". Это был единственный возможный ответ. Снова настало томительное молчание, и снова Барлеп взглянул на него. "Вы девственник?" - осведомился он. Уолтер покраснел еще гуще, замялся и наконец отрицательно покачал головой. Впоследствии он понял, прочтя одну из статей Барлепа, что тот подражал в своем поведении Толстому и "шел напрямик к великим, простым, незыблемым основам" - так Барлеп называл нахальное влезание этого старого генерала Армии спасения в чужую душу.
- Да, Рембо, конечно, верил в жизнь, - нетвердо согласился Уолтер с таким чувством, точно ему пришлось написать формальное соболезнующее письмо. Разговоры о вере в жизнь были так же тягостны, как соболезнования по поводу чьей-нибудь тяжелой утраты.
- Он так глубоко верил в жизнь, - медленно продолжал Барлеп, опуская глаза (к великому облегчению Уолтера) и мотая головой в такт словам, - так глубоко, что он готов был пожертвовать ею. Я истолковываю его отказ от литературы как добровольную жертву. - ("Как легко он бросается громкими словами!" - подумал Уолтер.) - Сберегший свою жизнь потеряет ее. - ("Ух ты!") - Быть величайшим поэтом своего поколения и, зная это, отказаться от поэзии - это значит потерять жизнь, чтобы сберечь ее. Это значит истинно верить в жизнь. Его вера была столь сильна, что он готов был потерять свою жизнь, ибо он верил, что обретет новую, лучшую жизнь. - ("Слишком легко он ими бросается!" Уолтер чувствовал себя страшно неловко.) - Жизнь, исполненную мистического созерцания и интуитивных озарений. Ах, если бы знать, что он делал, о чем думал в Африке! Если бы знать!
- Он доставлял контрабандой ружья для императора Менелика. - Уолтер нашел в себе смелость ответить. - И, если судить по его письмам, он думал преимущественно о том, чтобы заработать денег и зажить обеспеченной жизнью. Он носил в поясе сорок тысяч франков. Двадцать один фунт золота носил он на себе. "Кстати, о золоте, - подумал он. - Вот сейчас бы и заговорить о прибавке".
Но упоминание о ружьях Менелика и о сорока тысячах франков вызвало на лице Барлепа улыбку христианского всепрощения.
- Неужели вы в самом деле думаете, - спросил он, - что, когда Рембо жил в пустыне, его мысли были заняты деньгами и перевозкой ружей? Его, автора "Озарений"?
Уолтер покраснел, точно в чем-то погрешил против хорошего тона.
- Это единственные известные нам факты, - сказал он извиняющимся тоном.
- Но есть внутренняя прозорливость, позволяющая проникнуть глубже под поверхность фактов. - "Внутренняя прозорливость" - так Барлеп любил называть свое собственное мнение. - Он осуществлял новую жизнь, он завоевывал царствие небесное.
- Это только гипотеза, - сказал Уолтер, подумав: "Как хорошо было бы, если бы Барлеп никогда не читал Нового Завета!"
- Для меня, - ответил Барлеп, - это неопровержимая истина. - Он говорил с подчеркнутой выразительностью, он неистово мотал головой. - Безусловная и неопровержимая истина, - твердил он, многократным повторением фразы внушая себе мнимую убежденность. - Безусловная и неопровержимая! - Он замолчал; но внутренне он продолжал подогревать свое мистическое исступление. Он думал о Рембо до тех пор, пока не почувствовал себя Рембо. И вдруг чертик высунул свою ухмыляющуюся рожу и шепнул: "Двадцать один фунт золота в поясе". Барлеп изгнал беса, переменив тему разговора. - Видели новые книги, присланные на отзыв? - сказал он, указывая на две кипы томов на углу стола. - Еще сколько-то ярдов современной литературы. - Он пришел в юмористическое отчаяние. - Почему авторы не прекратят этот чернильный поток? Это болезнь. Это кровотечение, вроде того, каким страдала эта несчастная евангельская леди. Помните?
Уолтер помнил главным образом то, что эта острота принадлежала Филипу Куорлзу.
Барлеп встал и принялся просматривать книги.
- Бедные рецензенты! - сказал он со вздохом.
"Бедные рецензенты". Вот хороший предлог, чтобы произнести маленькую речь о прибавке! Уолтер взял себя в руки, собрал всю свою волю.
- Я как раз думал... - начал он.
Почти одновременно с ним заговорил и Барлеп.
- Я позову Беатрису, - сказал он и трижды надавил звонок. - Ах, простите. Вы что-то сказали?
- Нет, ничего.
Разговор придется отложить. Немыслимо вести его при посторонних, особенно если этими "посторонними" была Беатриса. Черт бы ее побрал! - мысленно выбранил он ни в чем не повинную Беатрису. С какой стати она безвозмездно выполняет редакционную работу и пишет короткие заметки? Только потому, что у нее есть личные средства и она обожает Барлепа.
Как-то раз Уолтер в шутку пожаловался ей на свое нищенское жалованье - шесть фунтов в неделю.
- Но "Мир" достоин того, чтобы ради него приносить жертвы, - протрещала она. - В конце концов, есть же у нас какие-то обязанности перед ближними. - "Христианские сентенции Барлепа, произносимые ее звонким трескучим голосом, производят, - подумал Уолтер, - особенно дикое впечатление". - "Мир" кое-что дает им; наш долг - поддержать его.
Ответ напрашивался сам собой: "Но мои личные средства слишком незначительны, и я не влюблен в Барлепа"; однако он не ответил ничего и позволил гусыне щипать себя. И все-таки черт бы ее побрал!
Вошла Беатриса - аккуратненькая, полненькая, хорошо сложенная женщина; она держалась очень прямо и имела очень деловитый вид.
- Доброе утро, Уолтер, - сказала она; каждое слово ее было как короткий резкий удар молоточком из слоновой кости по костяшкам пальцев. Она осмотрела его своими блестящими выпуклыми глазами. - У вас усталый вид, - продолжала она. - Потрепанный. Словно вы всю ночь бегали по крышам. - Щипок за щипком. - Что, угадала?
- Я плохо спал, - промямлил Уолтер, краснея, и углубился в книгу.
Они разобрали присланные книги. Маленькая стопка для эксперта по научным вопросам, другая для присяжного философа, целая груда для специалиста по беллетристике. Большинство книг принадлежало к разряду, кратко обозначаемому "хлам". О хламе либо вовсе не давали отзывов, либо писали о нем в отделе "Коротких заметок".
- Вот для вас книга о Полинезии, Уолтер, - великодушно сказал Барлеп. - И новая антология французской поэзии. Или нет, постойте: антологию, пожалуй, возьму я. - Подумав, Барлеп обычно забирал самые интересные книги себе.
- "Жизнь святого Франциска, обработанная для детей Беллой Джукс". Теология или хлам? - спросила Беатриса.
- Хлам, - сказал Уолтер, заглядывая через ее плечо.
- Я, пожалуй, воспользуюсь этим случаем, чтобы написать маленькую статейку о святом Франциске, - сказал Барлеп. В свободное от редактирования время он писал объемистое сочинение об этом святом. Книга будет называться "Святой Франциск и душа современности". Он взял у Беатрисы маленькую книжку и бегло перелистал ее. - Хламовато, - согласился он. - Но какой необыкновенный человек! Необыкновенный! - Он начал гипнотизировать себя, насильственно вгонять себя в францисканское настроение.
- Замечательный! - протрещала Беатриса, не сводя глаз с Барлепа.
Уолтер с любопытством посмотрел на нее. Ее идеи и ее манеры щиплющей гусыни принадлежали, казалось, двум различным людям, единственным связующим звеном между которыми был Барлеп. А была ли между ними внутренняя органическая связь?
- Какая потрясающая цельность! - Барлеп опьянялся своими словами. Он тряхнул головой и, вздохнув, отрезвил себя настолько, чтобы стать способным заниматься делами.
Когда Уолтеру представилась возможность заговорить (но с какой робостью, с какой деликатной сдержанностью!) о своем жалованье, Барлеп отнесся к нему необыкновенно сочувственно.
- Знаю, дружище, - сказал он, кладя руку на плечо Уолтеру; последний при этом живо вспомнил, как в школе ему раз пришлось играть Антонио в "Венецианском купце" и его злейший недруг Портер-старший, выступавший в роли Бассанио, изъявлял ему свои дружеские чувства. - Мне тоже знакома нужда. - Он слегка засмеялся, словно давая понять, что он, как истый францисканец, прекрасно разбирается в бедности, но слишком скромен, чтобы выставлять это напоказ. - Знакома, дружище. - В эту минуту он сам готов был поверить, что он вовсе не совладелец "Мира" и не редактор на солидном жалованье, что у него нет ни пенни сбережений, что он уже много лет живет на два фунта в неделю. - Я очень хотел бы, чтобы у нас была возможность платить вам в три раза больше: вы этого заслуживаете, дружище. - Он слегка похлопал Уолтера по плечу.
Уолтер что-то промычал, защищаясь от похвал. Он подумал, что в ответ на это похлопывание по плечу ему следовало произнести:

Паршивая овца в чистейшем стаде,
Я только на убой идти достоин.

- Мне очень хотелось бы ради вас, - продолжал Барлеп, - да и ради себя тоже, - добавил он, и этими словами, сопровождаемыми горьким смешком, он ставил себя в финансовом отношении на одну доску с Уолтером, - чтобы наш журнал приносил больше прибыли. Это могло бы случиться, если бы вы писали не так хорошо. - Комплимент был крайне изящен. Барлеп подчеркнул его дружеским похлопыванием по плечу и улыбкой. Но его глаза не выражали ничего. Встретив на мгновение их взгляд, Уолтер подумал, что они вовсе не смотрят на него, что они вообще ни на что не смотрят. - Журнал слишком хорош. Это в значительной мере ваша вина. Нельзя служить Богу и Маммоне.
- Разумеется, - согласился Уолтер; но у него снова появилось ощущение, что Барлеп слишком легко произносит громкие слова.
- Я хотел бы, чтобы это можно было делать. - Барлеп говорил с игривостью святого Франциска, шутливо подсмеивающегося над собственными принципами.
Уолтер без особенной веселости присоединился к его смеху. Он жалел, что вообще произнес слово "жалованье".
- Я поговорю с мистером Чиверсом, - сказал Барлеп. Мистер Чиверс был главным администратором. Барлеп пользовался им, как римские государственные деятели пользовались оракулами и авгурами, чтобы проводить собственную политику. Все его неблагоприятные для служащих решения неизменно приписывались мистеру Чиверсу; а когда решение было благоприятным, Барлеп давал понять, что вырвал его силой у этого бездушного администратора. Мистер Чиверс был удобнейшей ширмой. - Я сегодня же с ним поговорю.
- Ради Бога, не беспокойтесь, - сказал Уолтер.
- Если будет хоть малейшая возможность выцарапать что-нибудь для вас...
- Не нужно. - Уолтер просто-таки умолял, чтобы ему не платили больше. - Я знаю, какие затруднения переживает журнал. Не подумайте, пожалуйста, что я...
- Но мы эксплуатируем вас, Уолтер, положительно эксплуатируем. - Чем больше протестовал Уолтер, тем великодушней становился Барлеп. - Не подумайте, что я этого не вижу. Это давно уже мучает меня. - Его великодушие было заразительно. Уолтер твердо решил не соглашаться на прибавку, хотя был уверен, что журнал это может выдержать.
- Серьезно, Барлеп, - почти умолял он, - мне будет приятней, если все останется по-старому. - Но тут он вдруг подумал о Марджори. Как это нехорошо по отношению к ней! Он приносит в жертву ее спокойствие своему. Из-за того, что он не любит торговаться, что он питает отвращение к борьбе и к выпрашиванию подачек, бедняжке Марджори придется обходиться без новых платьев и без второй прислуги.
Но Барлеп отклонял все его протесты. Он во что бы то ни стало хотел проявить великодушие.
- Я сейчас же пойду и поговорю с Чиверсом. Надеюсь, мне удастся убедить его, чтобы вам прибавили двадцать пять фунтов в год.
Двадцать пять! Это значит десять шиллингов в неделю. Все равно что ничего. Марджори сказала, что он должен требовать по крайней мере еще сто фунтов в год.
- Благодарю вас, - сказал он и почувствовал презрение к самому себе за эти слова.
- Боюсь, что это до смешного мало. До смешного мало. "Это следовало бы сказать _мне_", - подумал Уолтер.
- Даже стыдно предлагать так мало. Но что может сделать человек при таких обстоятельствах? - Разумеется, "человек" ничего не мог сделать, по той простой причине, что за этим "человек" не скрывалось никакой реальности.
Уолтер промямлил что-то насчет своей благодарности. Он испытывал унижение и винил в этом Марджори.
Когда Уолтер работал в редакции - три раза в неделю, - он сидел с Беатрисой. Барлеп сидел один, в уединении редакторского кабинета. Сегодня был день коротких заметок. Между Уолтером и Беатрисой на столе громоздились груды хлама. Каждый выбирал себе книгу по вкусу. Это было литературное пиршество - пиршество из отбросов. Плохие романы и дрянные стихи, идиотические философские системы и плоское морализирование, унылые биографии и скучнейшие описания путешествий, религиозные сочинения столь тошнотворные и детские книги столь вздорные и глупые, что, читая их, испытываешь стыд за весь человеческий род, - груда была огромна и становилась все огромней с каждой неделей. Ни муравьиное трудолюбие Беатрисы, ни быстрота и находчивость Уолтера не могли справиться с этим все подымающимся приливом. Они накинулись на книги "как грифы на трупы в Башне Молчания", по выражению Уолтера. Сегодня его отзывы отличались особой язвительностью.
На бумаге Уолтер обладал всеми теми качествами, которых ему не хватало в жизни. Его рецензии были лаконичны и беспощадны. Злополучные старые девы, читая то, что он писал по поводу их прочувствованных поэм о Боге и страсти и красотах природы, бывали совершенно сражены его грубым презрением. Охотники за крупной дичью, получившие столько удовольствия от своих путешествий по Африке, не понимали, как это можно называть скучными описания увлекательных приключений. Юные романисты, сформировавшие свой стиль и свою композицию по лучшим образцам и смело обнажавшие тайные глубины своей сексуальной жизни, страдали, изумлялись и приходили в негодование, узнавая, что у них напыщенный язык, неправдоподобные ситуации, нереальная психология, мелодраматические сюжеты. Плохую книгу написать так же трудно, как хорошую; ее автор с такой же искренностью изливает в ней свою душу. Но так как у плохого автора душа, по крайней мере с эстетической точки зрения, низшего качества, его искренность если не всегда неинтересна сама по себе, то, во всяком случае, выражена так неинтересно, что все усилия, затраченные на ее выражение, пропадают даром. Природа чудовищно несправедлива. Талант не заменишь ничем. Трудолюбие и все добродетели здесь бесполезны. Погрузившись в хлам, Уолтер злобно высмеивал отсутствие таланта. Создатели хлама, сознававшие свое трудолюбие, свою искренность и свои добрые намерения, чувствовали себя несправедливо и жестоко обиженными.
Метод критики Беатрисы был прост: она каждый раз пыталась представить себе, что сказал бы в этом случае Барлеп. На деле это сводилось к тому, что она хвалила все те книги, авторы которых, по ее мнению, серьезно относились к жизни и ее проблемам, и ругала все те, в которых она не находила этого серьезного отношения. "Фестуса" она поставила бы выше "Кандида" - разумеется, если бы Барлеп или какой-нибудь другой авторитет не предупредил бы ее заранее, что ее долг предпочесть "Кандида". Поскольку ее допускали только к хламу, отсутствие у нее критического чутья особенного значения не имело.
Они поработали, они пошли позавтракать, они вернулись и снова принялись за работу. За это время прибыло одиннадцать новых книг.
- Я чувствую себя, - сказал Уолтер, - словно бомбейский коршун после эпидемии среди парсов.
Бомбей и парсы напомнили ему о его сестре Элинор. Сегодня она с Филипом отплывает на родину. Он был доволен, что они возвращаются. Они были, пожалуй, единственными людьми, с которыми он мог говорить по душам о своих делах. Он сможет обсудить с ними стоявшие перед ним трудности. Это успокоит его, снимет с него часть ответственности. И вдруг он вспомнил, что все устроилось, что трудностей больше нет. Больше нет. В эту минуту раздался телефонный звонок. Уолтер снял трубку.
- Алло!
- Это вы, Уолтер? - Голос принадлежал Люси. Его сердце упало: он знал, что произойдет сейчас.
- Я только что проснулась, - объяснила она. - Я совсем одна.
Она хотела, чтобы он пришел к ней пить чай. Он отказался.
- Тогда после чая.
- Не могу, - упорствовал он.
- Глупости! Отлично можете.
- Невозможно.
- Почему?
- Работа.
- Но ведь вы работаете только до шести. Я настаиваю.
"В конце концов, - подумал он, - может быть, лучше повидаться с ней и сказать ей о своем решении?"
- Если вы не придете, я никогда вам этого не прощу.
- Хорошо, - сказал он, - я постараюсь. Если это будет возможно, я приду.
- Какой вы ломака! - насмешливо сказала Беатриса, когда он повесил трубку. - Говорите "нет" только для того, чтобы вас упрашивали!
А когда в самом начале шестого он ушел из редакции под тем предлогом, что ему нужно попасть до закрытия в Лондонскую библиотеку, она иронически пожелала ему удачи.
- Bon amusement! {Приятных развлечений! (фр.).} - послала она ему вдогонку.

В редакторском кабинете Барлеп диктовал письмо своей секретарше.
- Ваш и так далее, - закончил он и взял следующую рукопись. - Дорогая мисс Сэвиль, - начал он, взглянув на рукопись. - Нет, - поправился он, - дорогая мисс Ромола Сэвиль. Благодарю вас за ваше письмо и за любезно присланные нам рукописи. - Он замолчал, откинулся на спинку кресла и на мгновение закрыл глаза, обдумывая. - Как правило, - снова начал он тихим и далеким голосом, - как правило, я не пишу личных писем незнакомым авторам. - Он открыл глаза и встретил темный, блестящий взгляд своей секретарши, сидевшей напротив него за столом. Глаза мисс Коббет выражали сарказм; легкая улыбка едва заметно кривила уголки ее рта. Барлеп почувствовал раздражение; но он скрыл его и продолжал смотреть прямо перед собой, точно мисс Коббет там не было и он рассеянно рассматривал какой-то предмет обстановки. Мисс Коббет снова обратилась к своему блокноту.
"Какой он мерзкий, - сказала она себе, - какой неописуемо вульгарный!"
Мисс Коббет была черноволосая женщина небольшого роста, с темным пушком над верхней губой, с карими глазами, слишком большими для ее худого, немного болезненного личика. Мрачные страстные глаза, почти всегда выражавшие упрек, который, вспыхивая, мгновенно превращался в гнев или, как сейчас, в насмешку. Она имела право смотреть на мир с упреком. Судьба обошлась с ней немилостиво, очень немилостиво. Этель родилась и росла в достатке, но после смерти отца осталась нищей. Гарри Маркхэм сделал ей предложение. Казалось, для нее началась новая жизнь. В это время была объявлена война. Гарри пошел на фронт и был убит. Его смерть обрекла ее на стенографию и машинопись до конца жизни. Гарри был единственный мужчина, полюбивший ее, не побоявшийся полюбить ее. Другие мужчины считали ее слишком беспокойной, страстной и серьезной. Она ко всему относилась слишком серьезно. Молодые люди чувствова- ли себя в ее присутствии неудобно и глупо. Они мстили ей тем, что смеялись над ней, обвиняли в отсутствии чувства юмора и в педантизме, а позднее стали называть старой девой, которая томится по мужчине. Они говорили, что она похожа на колдунью. Она часто влюблялась, страстно, с безнадежной пылкостью. Мужчины или не замечали этого, или, заметив, немедленно спасались бегством, или высмеивали ее, или, что было еще хуже, относились к ней со снисходительной добротой, точно она была несчастным, сбитым с толку созданием, правда, несколько надоедливым, но, безусловно, достойным жалости. У Этель Коббет были все основания смотреть на мир с упреком.
Она познакомилась с Барлепом благодаря тому, что в дни своего достатка она училась в одной школе с будущей женой Барлепа - Сьюзен Пэли. После смерти Сьюзен Барлеп только и говорил что о своем горе. Он использовал его в качестве материала для целого ряда статей, еще более мучительно интимных, чем все его остальные писания (именно этому качеству он был обязан своим успехом: широкая публика с каннибальской жадностью поглощает интимные переживания). Этель написала ему соболезнующее письмо, присовокупив к нему длинное описание Сьюзен-девочки. Со следующей почтой пришел трогательный ответ тронутого до глубины души Барлепа:
"Спасибо вам, спасибо вам за то, что вы поделились со мной вашими воспоминаниями о том, кого я всегда считал единственно _настоящей_ Сьюзен, о маленькой девочке, которая до самой смерти жила, непорочная и прекрасная, в Сьюзен-женщине; о милом ребенке, которым вопреки хронологии она всегда оставалась; о милом ребенке, жившем под внешней оболочкой взрослой Сьюзен. Я убежден, что в глубине души она никогда не верила в свое взрослое "я" и всю жизнь не могла отрешиться от мысли, что она всего лишь маленькая девочка, играющая во взрослую".
И так далее, и так далее - несколько страниц истерических излияний на тему о покойной девочке-жене. Значительную часть содержания этого письма он включил в свою очередную статью, озаглавленную "Таковых есть царствие небесное". Через день или два он отправился в Бирмингем, чтобы лично переговорить с женщиной, знавшей "единственную настоящую" Сьюзен, когда та была не только духовно, но и физически ребенком. Оба произвели друг на друга благоприятное впечатление. Для Этель, чья жизнь, полная горечи и раздражения, протекала между ее убогой квартиркой и ненавистной страховой конторой, прибытие сначала письма, а затем и самого Барлепа было великим и чудесным событием. Настоящий писатель, человек с душой и умом! Тогда как Барлеп довел себя до такого состояния, когда он готов был привязаться к любой женщине, способной говорить с ним о детстве Сьюзен и комфортабельно уложить его, как ребенка, на мягкую перину теплого материнского сострадания. Кроме того, достоинства Этель Коббет не исчерпывались тем, что она когда-то была подругой Сьюзен и сочувствовала ему в его горе; сверх того, она была не глупа, культурна и преклонялась перед ним. Первое впечатление было благоприятным.
Барлеп плакал и раскаивался. Он доводил себя до исступления мыслью, что никогда, никогда он не сможет попросить у Сьюзен прощения за все обиды, которые он ей причинил, за все жестокие слова, которые он ей сказал. В порыве самобичевания он даже признался, что однажды изменил ей. Он рассказал обо всех их ссорах. А теперь она умерла, и он никогда не сможет вымолить у нее прощения. Никогда, никогда! Этель была тронута. Она подумала, что, умри она, Этель, никто ее не станет оплакивать. Но заботливое отношение при жизни гораздо нужнее человеку, чем слезы после его смерти. Исступление, до которого довел себя Барлеп путем упорного сосредоточения на мысли о своей потере и о своем горе, никак не соответствовало его реальной привязанности к живой Сьюзен. Лойола предписывал каждому кандидату в иезуитский орден несколько времени предаваться в одиночестве размышлениям о страстях Господних; после нескольких дней подобных упражнений, сопровождаемых постом, в уме посвящаемого возникал живой мистический образ личности Спасителя и его страданий. Тем же методом пользовался и Барлеп; только думал он не об Иисусе и даже не о Сьюзен - он думал о себе, о своих страданиях, своем одиночестве, своих угрызениях совести. Через несколько дней непрерывного духовного онанизма он был должным образом вознагражден: он проникся сознанием неповторимости и бездонности своих страданий. Он увидел самого себя в апокалипсическом видении как мужа скорби. (Евангельские выражения не сходили у Барлепа с языка и кончика его пера. "Каждому из нас, - писал он, - дается Голгофа, соответствующая нашему долготерпению и способности к самосовершенствованию". Он с видом знатока говорил о Гефсиманских садах и чашах.)
Видение это разрывало его сердце; он преисполнился жалости к самому себе.
Но бедная Сьюзен имела весьма отдаленное отношение к горестям этого христоподобного Барлепа. Его любовь к живой Сьюзен была такой же надуманной и взвинченной, как его скорбь по поводу ее смерти. Он любил не Сьюзен, но созданный им самим образ Сьюзен, который в результате упорного сосредоточения по методу иезуитов приобрел галлюцинаторную реальность. Его пламенное отношение к этому фантому и любовь к любви, страсть к страсти, которую он выдавливал из глубин своего самосознания, покорили Сьюзен, вообразившую, будто все это имеет какое-то отношение к ней самой. Больше всего нравилось ей в его чувствах их совершенно не мужская "чистота". Его любовь походила на любовь ребенка к своей матери (правда, ребенка с наклонностями к кровосмешению; но какой это был тактичный и деликатный маленький Эдип!); его любовь была одновременно младенческой и материнской; его страсть была своего рода пассивным стремлением приютиться в женских объятиях. Слабая, хрупкая, с пониженной жизнеспособностью, а следовательно, не совсем взрослая, она обожала его - возвышенного и почти святого возлюбленного. Барлеп, в свою очередь, обожал свой фантом, обожал свою необыкновенно христианскую концепцию брака, обожал свой столь достойный обожания способ быть супругом. Его периодически появлявшиеся в печати статьи, восхвалявшие брак, были полны лиризма. Тем не менее он неоднократно изменял жене; но он ложился в постель с женщинами так невинно, так по-детски и так платонично, что ни женщины, ни даже он сам едва ли вообще замечали, что ложатся в постель. Его жизнь с Сьюзен была длинным рядом сцен всех эмоциональных оттенков. Он пережевывал какую-нибудь обиду до тех пор, пока не отравлял себя ядом гнева и ревности. Или он углублялся мысленно в собственные недостатки и доводил себя до униженного раскаяния, или катался у ее ног в экстазе кровосмесительного преклонения перед воображаемой матерью-ребенком-женой, с которой ему заблагорассудилось отождествить Сьюзен. А иногда он приводил Сьюзен в полное недоумение, прерывая свои излияния циническим смешком и становясь на некоторое время кем-то совершенно другим, чем-то вроде Веселого Мельника из песенки, заявлявшего: "Обо мне никто не плачет, я не плачу ни о ком!" Приведя себя снова в состояние эмоциональной духовности, он винил в этих настроениях "своего беса" и цитировал слова Старого Морехода: "Иссохло сердце, как в степях сожженный солнцем прах". "Мой бес" - а может быть, это выползал наружу подлинный Барлеп, которому надоело делать вид, что он кто-то другой, и взращивать в себе эмоции, которых он непосредственно не переживал?
Сьюзен умерла; но Барлеп мог бы с таким же успехом испытывать длительную и страстную скорбь по ней и при ее жизни; для этого ему стоило только вообразить ее умершей, а себя - безутешным и одиноким. Интенсивность его переживаний, или, вернее, громогласие и назойливость, с какой они выражались, произвела на Этель большое впечатление. Барлеп, казалось, был совершенно раздавлен своим горем физически и духовно. Ее сердце обливалось кровью за него. Поощряемый ее сочувствием, он устраивал настоящие оргии сердечного сокрушения, тем более острого, что оно было напрасным, раскаяния тем более мучительного, что оно было запоздалым, бесцельных исповедей и самобичеваний.
Но когда взвинчиваешь одно какое-нибудь чувство, это неизбежно отражается на всем сознании. Человек, эмоционально экзальтированный в одной области, легко становится эмоционально экзальтированным во всех остальных. Скорбь сделала Барлепа благородным и великодушным; жалость к самому себе пробудила христианское отношение к другим. "Вы тоже несчастны, - сказал он Этель, - я это вижу". Она не отрицала; она рассказала, как она ненавидит свою работу, ненавидит контору, ненавидит всех окружающих; рассказала ему всю свою неудачную жизнь. Барлеп довел себя до нужного градуса сочувствия. "Но что значат мои маленькие горести по сравнению с вашими", - возражала она, вспоминая его бурные излияния. Барлеп говорил о тайном ордене страдающих и, ослепленный видением собственного великодушия, предложил мисс Коббет место секретарши в редакции "Литературного мира". Хотя Лондон и "Литературный мир" казались бесконечно более заманчивыми, чем страховая контора и Бирмингем, Этель колебалась. Служба в конторе была скучна, но зато это было постоянное место, и за выслугу лет полагалась пенсия. В новом и еще более бурном порыве великодушия Барлеп гарантировал ей, что место будет постоянное. Он распалился собственной добротой.
Мисс Коббет дала себя уговорить - она переехала. Но расчеты Барлепа на то, что ему удастся постепенно и незаметно пробраться к ней в постель, не оправдались. Этот ребенок с разбитым сердцем, жаждавший утешения, не прочь был бы склонить свою утешительницу, все так же духовно и платонично, на нежный и сладостный блуд. Но даже мысль о таких отношениях не приходила в голову Этель Коббет. Она была женщиной с принципами, такой же страстной и пылкой в дружбе, как и в любви. Она приняла скорбь Барлепа за чистую монету. Когда они, обливаясь слезами, решили окружить бедную Сьюзен своего рода тай- ным культом, воздвигнуть в сердцах алтарь ее памяти и украшать его цветами, Этель вообразила, что это так и будет. Она, во всяком случае, была искренна. Она никогда не подозревала Барлепа в неискренности. Его дальнейшее поведение изумило и огорчило ее. Неужели это тот самый человек? - спрашивала она себя, наблюдая, как он потихоньку платонично и утонченно-духовно предается распутству. Неужели это тот человек, который поклялся вечно возжигать свечи перед алтарем бедной малютки Сьюзен? Она не скрывала своего неодобрения. Барлеп проклял свою глупость, заставившую его переманить ее из страховой конторы, свое первосортное идиотство, побудившее его пообещать ей постоянное место. Неужели она не догадается уйти сама! Он старался выжить ее, обращаясь с ней свысока, холодно и безлично, как с машиной для писания писем и перепечатки статей. Но Этель Коббет мрачно цеплялась за службу, цеплялась за нее вот уже полтора года и не выражала никакого желания уходить.
Это становилось невыносимо; продолжаться дальше это не могло. Но как положить этому конец? Конечно, по закону он вовсе не обязан держать ее вечно. Он не давал никаких письменных обязательств. На худой конец...
С каменным лицом, игнорируя выражение глаз и еле заметную ироническую усмешку Этель Коббет, Барлеп продолжал диктовать. На машины не обращают внимания: ими пользуются. И все-таки такое положение не могло продолжаться.
- Как правило, я не пишу личных писем незнакомым авторам, - повторил он твердым, решительным тоном. - Но я не могу отказать себе в удовольствии сказать вам... нет, не так: поблагодарить вас за то огромное наслаждение, которое доставили мне ваши стихи. Свежий лиризм вашего творчества, его страстная искренность, его почти первобытная непосредственность и блеск Удивили и обрадовали меня. Редактору приходится перечитывать такое количество дурной литературы, что он испытывает почти неизъяснимую благодарность к тем, кто... нет, пишите: к редким и бесценным душам, которые дарят его настоящим золотом, а не обычной подделкой. Спасибо вам за ваш дар, за... - он снова посмотрел на рукопись, - за "Любовь среди лесов" и "Цветы страсти". Спасибо вам за мятежный блеск их словесного выражения. Спасибо вам также за чувствительность - нет, за трепетное чувство, - за пережитые страдания, за пламенную духовность; внутренняя прозорливость улавливает их под поверхностью ваших стихов. Я немедленно сдам в набор оба стихотворения и надеюсь напечатать их в начале будущего месяца. А пока что, если вам случится проходить по Флит-стрит, вы окажете мне большую честь, придя лично поделиться со мной вашими поэтическими планами. Начинающий писатель, даже талантливый, нередко сталкивается с материальными затруднениями, которые профессиональный литератор умеет обходить. Я всегда считал одним из своих величайших преимуществ и своим долгом критика и редактора помогать талантливым авторам на их пути к известности. Это послужит мне извинением за мое, быть может, слишком длинное письмо. Остаюсь искренне преданный вам.
Он снова взглянул на перепечатанные на машинке стихотворения и прочел несколько строчек. "Подлинный талант, - несколько раз повторил он себе, - подлинный талант!" Но его "бес" шептал ему, что эта девица на редкость откровенна и, вероятно, обладает недюжинным темпераментом и немалым опытом. Он отложил рукописи в корзину, стоявшую справа от него, и взял письмо из корзины, стоявшей слева.
- Его преподобию Джеймсу Хичкоку, - продиктовал он, - викарию в Татльфорде, Уилтшир. Милостивый государь! К моему величайшему сожалению, я не могу использовать вашу обширную и очень интересную статью о связи между агглютинирующими языками и агглютинативными химерическими формами в символическом искусстве. Недостаток места...

Розовая в своем халатике, как розовые тюльпаны в вазе, Люси лежала, опираясь на локоть, и читала. Кушетка была серая, стены были затянуты серым шелком, ковер был розовый. Даже попугай, сидевший в золоченой клетке, был розовый с серым. Дверь открылась.
- Уолтер, дорогой! Наконец-то! - Она отбросила книгу.
- Еле удалось вырваться. Если бы вы знали, какую массу вещей мне нужно было сделать, вместо того чтобы идти к вам. ("Ты обещаешь?" - спросила Марджори. И он ответил: "Обещаю". Но этот последний визит, это последнее объяснение с Люси в счет не идет.)
Диван был широк. Люси отодвинулась к стене, освобождая место Уолтеру. Красная турецкая туфелька соскочила с ее ноги.
- Идиотская у меня педикюрша, - сказала она, приподымая обнаженную ногу, чтобы рассмотреть ее, - вечно покрывает мне ногти этим ужасным красным лаком. Похоже на раны!
Уолтер не ответил. Его сердце бешено колотилось. Аромат гардений, словно теплота ее тела, превращенная в запах, окутал его. Есть духи горячие и холодные, душные и свежие. Гардении Люси наполняли его горло и легкие сладким тропическим зноем. На сером шелке дивана ее нога была похожа на бледный цветок, на бледный мясистый бутон лотоса. Ноги индусских богинь, ступающих по лотосам, сами кажутся цветами. Время текло в молчании. Но оно не уходило в пустоту. Казалось, взволнованное биение сердца Уолтера накачивало его, удар за ударом, в какой-то замкнутый резервуар, где его поток будет все подыматься и подыматься за плотиной, пока наконец...
Внезапно Уолтер протянул руку и сжал голую ногу Люси. Под давлением этих молча накапливавшихся секунд плотина прорвалась. Нога была длинная и узкая. Его пальцы сомкнулись вокруг нее. Он наклонился и поцеловал ступню.
- Дорогой мой Уолтер! - Она рассмеялась. - Вы ведете себя слишком по-восточному.
Уолтер ничего не ответил. Он встал на колени перед диваном и наклонился над ней. На его лице, тянувшемся к ее поцелуям, было написано отчаяние и безумие. Руки, прикасавшиеся к ней, дрожали. Она покачала головой и закрыла лицо руками.
- Нет, нет.
- Почему?
~ Не надо, - сказала она.
- Почему?
- Начать с того, что это слишком осложнит вам жизнь.
- Ничуть не осложнит, - сказал Уолтер. Всякая сложность исчезла. Марджори перестала существовать.
- К тому же, - продолжала Люси, - вы, кажется, вовсе не считаетесь со мной: я не хочу.
Но его губы были нежными, его прикосновения были легкими. Предвестники наслаждения, крылья бабочек снова затрепетали под его поцелуями и ласками. Она закрыла глаза. Его ласки были как наркоз, одновременно опьяняющий и успокаивающий. Нужно только ослабить волю, и наркоз овладеет ею всецело. Она перестанет быть собой. От нее останется только оболочка, трепещущая от наслаждения, а под ней - пустота, теплая бездонная тьма.
- Люси! - Ее ресницы вздрагивали и трепетали под его губами. Его рука коснулась ее груди. - Моя любимая! - Она лежала неподвижно, не открывая глаз.
Внезапный пронзительный вопль вернул их обоих в мир времени. Точно за несколько шагов от них совершилось убийство, причем жертва воспринимала это как веселую, хотя и болезненную, шутку.
Люси разразилась смехом:
- Это Полли.
Оба повернулись к клетке. Склонив голову набок, птица рассматривала их своим черным и круглым глазом. Пока они смотрели, пергаментное веко закрыло на мгновение, как временная катаракта, блестящий и невыразительный взгляд. Снова повторился предсмертный вопль веселого мученика.
- Вам придется накрыть клетку, - сказала Люси.
Уолтер снова повернулся к ней и злобно принялся целовать ее. Попугай завопил снова. Люси захохотала еще громче.
- Ничего не выйдет, - произнесла она, задыхаясь. - Он не перестанет, пока вы не накроете клетку.
Птица подтвердила ее слова новым воплем веселой агонии. Уолтер, разъяренный, оскорбленный, чувствуя себя идиотом, встал с колен и подошел к клетке. При его приближении птица возбужденно заплясала по жердочке; ее гребень встал, перья на голове и шее встопорщились, как чешуйки созревшей еловой шишки. "С добрым утром, - сказала она гортанным голосом чревовещателя, - с добрым утром, тетушка, с добрым утром, тетушка, с добрым утром, тетушка..." Уолтер развернул кусок розовой парчи, лежавшей на стуле рядом с клеткой, и потушил птицу. "С добрым утром, тетушка", - в последний раз донеслось из-под парчи. Потом наступило молчание.
- Он - шутник, - сказала Люси, когда попугай исчез. Она закурила папиросу.
Уолтер подошел к дивану и, не говоря ни слова, взял у нее из рук папиросу и швырнул ее в камин. Люси подняла брови, но он не дал ей заговорить. Снова опустившись на колени, он принялся с озлоблением целовать ее.
- Уолтер, - протестовала она, - не смейте! Что с вами? - Она пыталась высвободиться, но он оказался неожиданно сильным. - Вы как дикий зверь. - Его желание было немым и первобытным. - Уолтер! Перестаньте сейчас же. - Вдруг ее осенила нелепая мысль, и она расхохоталась. - У вас сейчас лицо словно из кинофильма! Огромный, оскаленный "крупный план".
Однако насмешка, как и протест, не оказала никакого действия. А может быть, Люси и не хотела, чтобы насмешка оказала действие? Почему бы ей не отдаться? Правда, плыть по течению, подчиняться, а не диктовать свою волю - это унизительно. Ее гордость, ее воля сопротивлялись Уолтеру, сопротивлялись ее собственным желаниям. Но в конце концов, почему бы нет? Наркоз был сильным и упоительным. Почему бы нет? Она закрыла глаза. Но пока она колебалась, обстоятельства решили за нее. В дверь постучали. Люси открыла глаза.
- Я скажу "войдите", - прошептала она. Он вскочил на ноги; стук повторился.
- Войдите! Дверь открылась.
- Мистер Иллидж, мадам, - сказала горничная. Уолтер стоял у окна, делая вид, что он глубоко заинтересован грузовиком, остановившимся у дома на противоположной стороне улицы.
- Попросите его сюда, - сказала Люси.
Когда дверь закрылась за горничной, Уолтер повернулся к Люси. Лицо его было бледно, губы дрожали.
- Я совсем забыла, - объяснила она. - Вчера вечером или, вернее, сегодня утром я пригласила его к себе.
Он отвернулся и, не говоря ни слова, подошел к двери, открыл ее и вышел.
- Уолтер! - крикнула она ему вдогонку. - Уолтер! - Но он не вернулся.
На лестнице он встретил Иллиджа, подымавшегося вслед за горничной.
Уолтер рассеянно поклонился в ответ на его приветствие и быстро прошел мимо. Он боялся, что, заговорив, он выдаст свое волнение.
- Наш друг Бидлэйк, видимо, очень торопился, - сказал Иллидж, поздоровавшись с Люси. Он преисполнился ликующей уверенности, что именно он выжил Уолтера.
Она заметила торжество на его лице. "Как пряничный петушок", - подумала она.
- Он что-то потерял, - туманно объяснила она.
- Надеюсь, не свою голову? - игриво осведомился он. А когда она засмеялась, не столько над его шуткой, сколько над его лицом, преисполненным мужского тщеславия, он внутренне раздулся от самоуверенности и самодовольства. Вращаться в лучшем обществе было, оказывается, так же легко, как играть в кегли. Чувствуя себя вполне непринужденно, он вытянул ноги, он оглядел комнату. Ее богатая и в то же время сдержанная элегантность произвела на него самое благоприятное впечатление. Он одобрительно втянул ноздрями надушенный воздух.
- А что скрыто там, под таинственной красной материей? - спросил он, показывая пальцем на занавешенную клетку.
- Это - какаду, - ответила Люси. - Кукарекаду, - поправилась она, внезапно разражаясь беспокоящим и необъяснимым смехом.

Есть страдания, в которых можно признаться, которыми можно даже гордиться. Поэты не раз воспевали тяжелую утрату, разлуку, сознание греха и страх смерти. Эти переживания вызывают сочувствие. Но есть и позорные терзания; они не менее мучительны, но о них мы не смеем, не можем говорить. Например, муки неудовлетворенного желания. С этим чувством в сердце Уолтер вышел на улицу. Боль, гнев, досада, стыд, несчастье - все было тут. У него было такое чувство, точно его душа умирает под пыткой. А между тем причина была такова, что в ней нельзя сознаться: она низменна, даже смешна. Предположим, он встретится с каким-нибудь приятелем, и тот спросит, отчего у него такой несчастный вид.
- Я пытался овладеть женщиной - и мне помешали, сначала крики какаду, а потом приход гостя.
Ответом был бы оглушительный издевательский хохот. Его признание прозвучало бы как скабрезный анекдот. А между тем даже смерть матери не причинила бы ему больше страданий.
Целый час бродил он по улицам и по Риджент-Парку. Белый туманный день постепенно переходил в вечер.
Уолтер успокоился. Это урок, думал он, это наказание: он обещал и не исполнил. Для его собственного блага и для блага Марджори - больше никогда. Он посмотрел на часы и, увидев, что уже восьмой час, направился домой. Он пришел туда усталый и в покаянном настроении. Марджори шила; лампа ярко освещала ее худое, измученное лицо. На ней тоже был халатик, бледно-лиловый и безобразный: Уолтер всегда находил, что вкус у нее неважный. В квартире пахло стряпней. Он ненавидел кухонные запахи, но это еще не причина, чтобы изменять Марджори; наоборот: честь и долг заставляют его именно поэтому оставаться верным. То, что гардении он предпочитает капусте, еще не дает ему права причинять Марджори боль.
- Как ты поздно, - сказала она.
- У меня была масса дел, - объяснил Уолтер, - а потом я пошел пешком. - Это по крайней мере правда. - Как ты себя чувствуешь? - Он положил руку ей на плечо и нагнулся. Марджори выпустила шитье из рук и обняла его. "Какое счастье, - думала она, - он снова со мной!" Он снова принадлежит ей. Какое блаженство! Но, прижавшись к его груди, она поняла, что она снова обманута. Она отшатнулась от него.
- Уолтер, как ты мог?
Кровь прилила к его лицу; но он попытался сделать вид, что ничего не понимает.
- Что мог? - спросил он.
- Ты опять был у этой женщины?
- О чем ты говоришь? - Он продолжал притворяться, хотя и знал, что теперь это бесполезно.
- Не лги. - Она встала так порывисто, что ее рабочая корзинка перевернулась и ее содержимое рассыпалось по полу. Не обращая на это внимания, она направилась в другой конец комнаты. - Уйди! - воскликнула она, когда он пошел за ней. Уолтер пожал плечами и повиновался. - Как ты мог? - повторила она. - Приходишь домой, а от тебя несет ее духами. - (Ах, вот оно что: гардении. Какой он дурак! Нужно было подумать об этом...) - После всего, что ты сказал вчера ночью... Как ты мог?!
- Ты не даешь мне объяснить, - оправдывался он тоном жертвы, раздраженной жертвы.
- Объяснить, почему ты лгал, - сказала она с горечью, - объяснить, почему ты нарушил обещание?
Ее презрение и гнев пробудили в Уолтере ответный гнев.
- Дай мне объяснить, - сказал он с жесткой и угрожающей вежливостью. Как она скучна со своими сценами ревности! Как нестерпимо скучна!
- Что ж, продолжай лгать, - насмешливо сказала она. Он снова пожал плечами.
- Если вам угодно понимать это так, - вежливо сказал он.
- Презренный лжец - вот кто ты такой! - И, отвернувшись от него, она закрыла лицо руками и зарыдала.
Уолтер не смягчился. Вид ее вздрагивающих плеч только раздражал его и нагонял на него скуку. Он смотрел на нее с холодным и усталым раздражением.
- Уходи, - воскликнула она сквозь слезы, - уходи! - Она не хотела, чтобы он оставался и торжествовал, видя ее слезы. - Уходи!
- Вы в самом деле хотите, чтобы я ушел? - спросил он с той же холодной, уничтожающей вежливостью.
- Да, уходи, уходи.
- Очень хорошо. - Он открыл дверь и вышел.
В Кэмден-Таун он взял такси и подъехал к дому на Брютонстрит как раз в ту минуту, когда Люси собиралась ехать куда-то на обед.
- Вы едете со мной, - заявил он очень спокойно.
- Увы!
- Да, со мной.
Она посмотрела на него с любопытством. Он, улыбаясь, посмотрел ей прямо в глаза. Лицо у него было странное: оно выражало одновременно любопытство и упрямое безжалостное сознание своей силы. Раньше она никогда не видела его таким.
- Идет, - сказала она наконец и позвонила горничной. - Позвоните леди Старлет, - распорядилась она, - передайте ей, что я прошу меня извинить, но у меня разболелась голова, и я не смогу приехать. - Горничная вышла. - Ну как, вы довольны?
- Начинаю быть довольным, - ответил он.
- Только начинаете? - Она изобразила негодование. - Мне нравится ваше чертовское нахальство.
- Я знаю, что вам это нравится, - со смехом сказал Уолтер. Ей действительно оно нравилось.
В эту ночь Люси стала его любовницей.

Был четвертый час дня. Спэндрелл только что встал с постели; он еще не побрился. Поверх пижамы он надел халат из грубой темной ткани, похожий на монашескую рясу. (Этот монастырский штрих не был случайным: он любил напоминать себе об аскетах; он несколько по-ребячески разыгрывал роль отшельника-сатаниста.)
Он налил в котелок воды и поставил его на газовую плиту. Вода не вскипала беззастенчиво долго. Во рту у него пересохло, и его преследовал вкус нагретой меди. Бренди оказывало свое обычное действие.
- "Как лань желает к потокам воды, - сказал он себе, - так желает душа моя..." опохмелиться. Жаль, что благодать не продается в бутылках, как минеральная вода.
Он подошел к окну. За пределами ближайших пятидесяти шагов вселенная тонула в белом тумане. Но как упорно, как многозначительно торчал этот фонарный столб перед соседним домом справа! Весь мир был разрушен, и только фонарный столб, как Ной после потопа, уцелел в этом мировом катаклизме. Раньше Спэндрелл не замечал этого фонарного столба; он просто не существовал до этого момента. А теперь только он один и существовал. Спэндрелл смотрел на него с напряженным интересом, затаив дыхание. Этот фонарный столб, одинокий в тумане, - или он когда-то уже видел что-то похожее на это? Ему было знакомо это странное ощущение, когда видишь перед собой единственного, кто пережил всемирный потоп. Пристально глядя на фонарный столб, он старался припомнить, или, вернее, он затаил дыхание и не старался: он сдерживал свою волю и свое сознание, как полисмен сдерживает толпу вокруг женщины, упавшей без чувств на улице; он сдерживал свои мысли, чтобы вокруг его воспоминания образовалось свободное пространство, где оно могло бы, очнувшись, вытянуться во весь рост, вздохнуть, вернуться к жизни. Глядя на фонарный столб, Спэндрелл ждал напряженно и терпеливо, как человек, готовый чихнуть, взволнованно ожидает предвкушаемого события, - ждал, чтобы воскресло давно умершее воспоминание. И вдруг оно вскочило на ноги, пробужденное от своей летаргии, и Спэндрелл с чувством огромного облегчения увидал себя взбирающимся по утоптанному снегу крутой дороги, ведущей от Кортины к перевалу Фальцарего. Холодное белое облако закрыло долину. Гор больше не было. Фантастические коралловые башни Доломитов исчезли. Больше не было высот и глубин. Весь мир ограничивался пространством в пятьдесят шагов - белый снег под ногами, белый туман вокруг и над головой. Время от времени среди этой белизны возникала какая-нибудь темная форма - ком или телеграфный столб, дерево, или человек, или сани, - зловещая в своей уединенной неповторимости, единственная пережившая всеобщую катастрофу. Это было жутко, но в то же время увлекательно - ново и странно прекрасно. Прогулка казалась путешествием по неизведанному миру. Спэндрелл был взволнован, и какая-то тревога усиливала ощущение блаженства, становившееся почти невыносимым.
- Посмотри на этот домишко слева, - крикнул он матери. - В прошлый раз его здесь не было. Честное слово, не было. - Он отлично знал дорогу; десятки раз он подымался и спускался по ней и ни разу не видел его. А теперь домишко пугающе нависал над ними - единственный темный и определенный предмет среди белизны этого смутного мира.
- Да, я тоже не замечала его раньше, - сказала мать, - что лишний раз доказывает, - добавила она с той интонацией нежности, которая всегда появлялась в ее голосе, когда она говорила о своем покойном муже, - как прав был твой отец. Не верьте показаниям очевидцев, говаривал он, даже своим собственным.
Он взял ее за руку, и они молча пошли рядом, таща за собой санки.
Спэндрелл отвернулся от окна. Котелок кипел. Он наполнил чайник, налил себе чашку чая и выпил. Его жажда - почти символически - осталась неутоленной. Он задумчиво пил чай, вспоминая свое блаженное детство, которое теперь казалось совершенно неправдоподобным: зима в Доломитах, весна в Тоскане, Провансе или Баварии, лето у Средиземного моря или в Савойе. После смерти отца и до поступления в школу они с матерью почти все время жили за границей: это было дешевле. А после он почти всегда проводил каникулы вне Англии. С семи до пятнадцати лет он ездил по всем самым живописным местам Европы, наслаждаясь их красотой, - маленький мальчик в роли Чайльд Гарольда. После этого Англия казалась слишком обыденной. Он вспомнил другой зимний день. На этот раз нетуманный, но ясный - горячее солнце в безоблачном небе, коралловые вершины Доломитов, переливающиеся розовым, оранжевым и белым над лесами и снежными косогорами. Они шли на лыжах по обнаженным лиственничным лесам. Снег, исполосованный тенями деревьев, расстилался у них под ногами, как огромная белая с синим тигровая шкура. Солнечный свет был оранжевым среди безлиственных ветвей, сине-зеленым в свешивавшихся с деревьев бородах мха. Порошистый снег шипел под лыжами, воздух был одновременно теплым и щиплющим. А когда он вышел из леса, он увидел перед собой огромные круглые склоны, похожие на контуры чудесного тела, и девственный снег был как гладкая кожа, тонкозернистая в низких лучах вечернего солнца, мерцающая алмазными блестками. Он ушел вперед. На опушке он остановился, ожидая мать. Обернувшись, он увидел, как она пробирается между деревьями. Крепкая, высокая фигура, все еще молодая и подвижная; улыбка морщила ее молодое лицо. Она подошла к нему, и она была самым прекрасным и в то же время самым близким, знакомым и родным из всех существ.
- Ну! - сказала она со смехом, подъехав к нему.
- Ну! - Он посмотрел на нее, потом на снег, и на тени деревьев, и на большие голые скалы, и на синее небо, а потом опять на нее. И вдруг острое ощущение необъяснимого счастья овладело им.
"Я никогда больше не буду так счастлив, - сказал он себе, когда она поехала дальше, - никогда больше, хотя бы я прожил до ста лет". Тогда ему было всего пятнадцать лет, но в то время он думал и чувствовал именно так.
Его слова оказались пророческими. Это были последние дни его счастья. А после... Нет, нет! Лучше не думать о том, что было после. По крайней мере не сейчас. Он налил себе еще чаю.
Пронзительно задребезжал звонок. Он подошел к двери и открыл. Это была его мать.
- Вы? - Потом он вдруг вспомнил, что Люси что-то говорила ему.
- Тебе не передали, что я приду? - с тревогой спросила миссис Нойль.
- Да, но я совсем забыл.
- А я думала, тебе нужны... - начала она. Она испугалась, что пришла к нему не вовремя: у него было такое неприветливое лицо.
Уголки его рта иронически задергались.
- Да, мне они очень нужны, - сказал он. Он вечно сидел без денег.
Они прошли в другую комнату. Миссис Нойль сразу заметила, что окна посерели от грязи. На книжной полке и на камине густым слоем лежала пыль. Закопченная паутина свисала с потолка. Когда-то она просила Мориса, чтобы он разрешил ей два или три раза в неделю присылать женщину для уборки. Но он ответил: "Пожалуйста, без благотворительности. Я предпочитаю валяться в грязи: грязь - моя стихия. К тому же я не занимаю видного положения в военном мире, и мне незачем поддерживать декорум". Он беззвучно рассмеялся, обнажая большие, крепкие зубы. Это было сказано специально для нее. Больше она не решалась повторять своего предложения. Но комната в самом деле нуждалась в уборке.
- Хотите выпить чаю? - спросил он. - Я как раз завтракаю, - добавил он, нарочно обращая ее внимание на свой беспорядочный образ жизни.
Она отказалась, воздержавшись от замечаний по поводу такого необычно позднего завтрака. Спэндрелл был слегка разочарован, что ему не удалось вызвать ее на упреки. Наступило долгое молчание.
Изредка миссис Нойль украдкой взглядывала на своего сына. Он пристально смотрел в пустой камин. "Он выглядит старше своих лет, - подумала она, - и вид у него больной и запущенный". Она старалась узнать в нем ребенка, долговязого школьника, каким он был в то далекое время, когда они были счастливы вдвоем, вместе. Она вспоминала, как он огорчался, когда она была недостаточно элегантна или выглядела не очень хорошо. Они оба относились друг к другу с ревнивой гордостью. Но ответственность за его воспитание казалась ей очень тяжелой. Будущее всегда пугало ее, она не умела принимать решения; она не верила в свои силы. К тому же после смерти ее мужа у них осталось не очень много денег; и она не любила и не умела вести денежные дела. Хватит ли у нее средств, чтобы послать его в университет, чтобы ему было с чем начинать жизнь? Вопросы мучили ее. Она проводила бессонные ночи, раздумывая, что же ей делать. Жизнь пугала ее. Она обладала детской способностью быть счастливой, но ей были свойственны также детские страхи, детская беспомощность. Когда жизнь состояла из одних праздников, она как никто умела быть беззаветно счастливой, но, когда приходилось заниматься делами, строить планы, принимать решения, она терялась и впадала в уныние. И что еще хуже, когда Морис поступил в школу, ей стало очень одиноко. Они бывали вместе только во время каникул. Девять месяцев из двенадцати она жила одна, и ей было некого любить, кроме ее старой таксы. Потом даже такса ее покинула - бедный пес заболел, и его пришлось усыпить. Именно тогда, вскоре после смерти бедного старого Фрица, она познакомилась с майором Нойлем (в то время он был еще в чине майора).
- Вы, кажется, сказали, что принесли деньги? - спросил Спэндрелл, прерывая долгое молчание.
- Да, вот они. - Миссис Нойль покраснела и открыла сумочку.
Наступил благоприятный момент для разговора. Ее долгом было увещевать его, и пачка кредиток давала ей право на это и власть. Но этот долг был ненавистен ей, и она не хотела пользоваться своей властью. Она подняла глаза и умоляюще посмотрела на него.
- Морис, - сказала она, - неужели ты не можешь вести себя разумней? Это такое безумие, такая нелепость!
Спэндрелл поднял брови.
- Что именно? - спросил он, притворяясь, будто не понимает. Придя в замешательство от этого требования уточнить свои туманные упреки, миссис Нойль покраснела.
- Ты знаешь, что я хочу сказать, - ответила она. - Твой образ жизни. Это дурно и глупо. И это такая пустота, такое самоубийство. К тому же ты несчастлив. Я это вижу.
- А может быть, я хочу быть несчастным? - иронически спросил он.
- Но разве ты хочешь, чтобы я тоже была несчастной? - спросила она. - Если так, то знай, Морис, что тебе это удалось. Ты причиняешь мне много горя. - Слезы выступили у нее на глазах. Она достала из сумочки платок.
Спэндрелл встал со стула и принялся шагать по комнате.
- Когда-то вы не слишком заботились о моем счастье, - сказал он.
Мать ничего не ответила и продолжала беззвучно плакать.
- Когда вы выходили замуж за этого человека, - продолжал он, - вы думали о моем счастье?
- Я думала, что так будет лучше, и ты это отлично знаешь, - ответила она разбитым голосом. Она уже столько раз объясняла ему это; не было сил начинать все сначала. - Ты отлично знаешь, - повторила она.
- Я знаю только то, что я чувствовал и говорил в то время, - ответил он. - Вы не послушались меня, а теперь говорите, что заботились о моем счастье.
- Но ты был так безрассуден, - возражала она. - Если бы ты привел какие-нибудь доводы...
- Доводы, - медленно повторил он. - И вы в самом деле ожидали, что пятнадцатилетний мальчик приведет доводы, почему он не хочет, чтобы его мать спала с чужим мужчиной.
Он думал о той книге, которая ходила по рукам среди мальчиков в его школе. С отвращением и стыдом, но не в силах оторваться, он читал ее по ночам, накрывшись с головой одеялом, при свете карманного фонарика. Она носила невинное заглавие: "Парижский пансион для девиц", но это была чистейшая порнография. В нем стилем героической поэмы описывались сексуальные подвиги военных. Вскоре после этого мать написала ему, что выходит замуж за майора Нойля.
- Зачем вспоминать, мама, - сказал он вслух. - Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Миссис Нойль порывисто вздохнула, в последний раз вытерла глаза и спрятала платок в сумочку.
- Прости меня, - сказала она, - это вышло очень глупо. Пожалуй, я пойду.
Втайне она надеялась, что он станет удерживать ее, попросит ее остаться. Но он молчал.
- Вот деньги, - добавила она.
Он взял свернутые кредитки и засунул их в карман халата.
- Простите, что я обратился к вам за деньгами, - сказал он. - Но я сел на мель. Постараюсь больше не делать этого.
Несколько мгновений он, улыбаясь, смотрел на нее, и вдруг сквозь потрепанную маску она увидела его таким, каким он был в отрочестве. Нежность, как мягкое тепло, разлилась в ней, мягко, но непреодолимо. Ее нельзя было сдержать. Она положила руки ему на плечи.
- Прощай, сынишка, - сказала она, и Спэндрелл уловил в ее голосе ту интонацию, с какой она говорила о его покойном отце. Она подалась вперед, чтобы поцеловать его. Отвернувшись, он подставил ей щеку.

XIV

Мисс Фулкс поворачивала глобус до тех пор, пока перед их глазами не остановился малиновый треугольник Индии.
- Вот Бомбей, - сказала она, показывая карандашом. - Здееь папочка и мамочка сели на пароход. Бомбей - большой город в Индии, - поучительно добавила она. - Все это - Индия.
- А почему Индия красная? - спросил маленький Фил.
- Я уже говорила тебе. Постарайся вспомнить.
- Потому что она принадлежит Англии? - Фил, конечно, помнил, но это объяснение его не удовлетворяло. Он надеялся получить на этот раз другое, получше.
- Вот видишь, ты отлично можешь вспомнить, когда постараешься, - сказала мисс Фулкс, занося себе в счет маленький триумф.
- А почему все, что английское, то красное?
- Потому что красное - это цвет Англии. Посмотри-ка: вот маленькая Англия. - Она повернула глобус. - Видишь - тоже красная.
- Мы ведь живем в Англии, да? - Фил посмотрел в окно. На него посмотрела лужайка с веллингтонией и подстриженными вязами.
- Да, мы живем вот здесь. - И мисс Фулкс ткнула красный остров в животик.
- Но где мы живем - все зеленое, - сказал Фил, - а вовсе не красное.
Мисс Фулкс начала объяснять ему - в который раз, - что такое карта.
В саду миссис Бидлэйк прогуливалась среди цветов, выпалывая сорные травы и размышляя. Ее палка оканчивалась маленькой зубчатой цапкой; можно было полоть не нагибаясь. Сорняки на клумбах были молодые и хрупкие; они без борьбы поддавались цапке. Более опасными врагами были одуванчики и подорожники на лужайке. Корни одуванчиков походили на длинных, белых, сужавшихся к хвосту змей. Подорожники же отчаянно цеплялись за землю, когда она пыталась вырвать их.
Цвели тюльпаны. "Дюк фан-Толь" и "Кейзерс Кроон", "Прозерпина" и "Томас Мур" стояли навытяжку на клумбах, лоснясь от света. Атомы солнца вибрировали, и их колебания наполняли пространство. Глаза воспринимали эти колебания, как свет; атомы тюльпанов поглощали или отражали те или иные колебания, создавая оттенки, ради которых гарлемские бюргеры семнадцатого столетия охотно расставались с накопленными гульденами. Красные тюльпаны и желтые, белые и пестрые, гладкие и махровые - миссис Бидлэйк блаженно разглядывала их. Они напоминают, подумала она, веселых и нарядных юношей на фресках Пинтуриккьо в Сиене. Она остановилась и закрыла глаза, чтобы подумать как следует о Пинтуриккьо: миссис Бидлэйк умела думать по-настоящему только с закрытыми глазами. Приподняв лицо к небу, опустив тяжелые веки цвета белого воска, она стояла, погруженная в воспоминания и неясные мысли. Пинтуриккьо, Сиена, огромный торжественный собор. Тосканское средневековье проходило перед ней пышной и неясной процессией. Она была воспитана на Рескине. Уотс написал ее портрет, когда она была девочкой. Позже, взбунтовавшись против прерафаэлитов, она стала восторгаться полотнами импрессионистов. Ее восторг перед ними в первое время обострялся сознанием его кощунственности.
Она вышла за Джона Бидлэйка именно потому, что она любила искусство. Когда художник, написавший "Косцов", начал ухаживать за ней, она вообразила, будто обожает его, тогда как на самом деле она обожала его картины. Он был на двадцать лет старше ее; как супруг он пользовался дурной славой; ее семья энергично протестовала против этого брака. Она не посчиталась ни с чем. Джон Бидлэйк олицетворял для нее Искусство. Он выполнял священное назначение. Именно это произвело неотразимое впечатление на ее туманный, но пламенный идеализм.
Джон Бидлэйк решил жениться еще раз отнюдь не из романтических соображений. Путешествуя по Провансу, он схватил тиф. ("Вот что получается, когда пьешь воду, - говорил он впоследствии. - Если бы я держался все время бургундского и коньяка!") Пролежав месяц в авиньонском госпитале, он вернулся в Англию исхудалый и еле держась на ногах. Через три недели грипп, осложнившийся воспалением легких, снова привел его к порогу смерти. Он выздоравливал медленно. Доктор поздравлял его с тем, что он вообще выздоровел. "Вы это называете выздоровлением? - ворчал Джон Бидлэйк. - У меня такое чувство, словно три четверти меня лежат в могиле!" Привыкнув быть всегда здоровым, он панически боялся болезни. Он видел перед собой жалкую, одинокую жизнь инвалида. Брак облегчит его печальную участь. Он решил жениться. Само собой разумеется, девушка должна быть красива. Но, кроме того, она должна быть серьезной, не ветреной, преданной и к тому же домоседкой. В Джэнет Пестон он нашел все эти качества. У нее было лицо святой; она была серьезна, даже излишне серьезна; ее преклонение перед ним льстило ему.
Они поженились, и, если бы Джон Бидлэйк действительно стал инвалидом, каким он себя видел в будущем, брак мог бы оказаться удачным. Правда, она не умела ухаживать за больными, но этот недостаток она возместила бы своей преданностью; с другой стороны, его беспомощность сделала бы ее необходимой для его счастья. Но здоровье вернулось к нему. Через полгода после женитьбы Джон Бидлэйк снова обрел свое прежнее "я". Прежнее "я" принялось вести себя на прежний лад.
Миссис Бидлэйк утешалась по-своему, погружаясь в бесконечные фантастические размышления, которых не могло прервать даже рождение, а потом воспитание двоих детей.
Так продолжалось уже четверть века: высокая, величественная пятидесятилетняя дама, вся в белом, с белой вуалью, свисавшей со шляпы, она стояла среди тюльпанов, закрыв глаза, думая о Пинтуриккьо и средних веках, а время текло и текло, и Бог сидел неподвижно на своей вечной скамье.
Пронзительный лай заставил ее покинуть высшие сферы. Она неохотно открыла глаза и оглянулась. Крошечная шелковистая пародия на дальневосточное чудовище, ее маленький китайский мопс лаял на кота. Он с истерическим тявканьем носился взад и вперед по окружности, радиус которой был пропорционален его ужасу перед фыркающим и выгибающим спину котом. Его хвост развевался по ветру, как перо, его глаза готовы были выскочить из черной головки.
- Т'анг! - позвала миссис Бидлэйк. - Т'анг! - Все ее китайские мопсы за последние тридцать лет носили имена династий. Т'анг I царствовал до рождения ее детей. Т'анг II сопровождал ее, когда она вместе с Уолтером навещала больного Уэзерингтона. Теперь кухонный кот фыркал на Т'анга III. В промежутках маленькие Минги и Сунги жили, дряхлели и в смертной камере подвергались обычной участи всех наших любимых зверьков. - Т'анг, сюда! - Даже в этот критический момент миссис Бидлэйк не забывала об апострофе. Не то чтобы она специально об этом помнила: она произносила его инстинктивно - природа и воспитание сделали ее такой, что она не умела произнести это слово без апострофа даже тогда, когда с ее любимца вот-вот готова была полететь шерсть.
Наконец песик послушался. Кот перестал фыркать, его шерсть пришла в нормальное состояние, и он величественно отошел прочь. Миссис Бидлэйк вернулась к выпалыванию сорных трав и к своим бесконечным туманным размышлениям. Бог, Пинтуриккьо, одуванчики, вечность, небо, облака, ранние венецианцы, одуванчики...
Наверху, в классной комнате, окончились уроки. По крайней мере так считал маленький Фил, потому что теперь он занимался своим самым любимым делом - рисованием. Правда, мисс Фулкс называла это "искусством" и "развитием фантазии"; она отпускала на это занятие по полчаса ежедневно - с двенадцати до половины первого. Но для маленького Фила это было просто развлечением. Он сидел, склонившись над листом бумаги, высунув кончик языка, с напряженным, серьезным лицом, и рисовал, рисовал в каком-то вдохновенном исступлении. Его маленькая смуглая рука, сжимавшая непропорционально большой карандаш, работала без устали. Твердые и в то же время неровные линии ребячьего рисунка ложились на бумагу.
Мисс Фулкс сидела у окна, глядя на залитый солнцем сад и не видя его. Она видела нечто совсем иное. Она видела себя в том прелестном платье от Ланвэна, которое было изображено в последнем номере "Вог", с жемчугами на шее; она танцевала в дансинге Сиро, который был странным образом похож (она ведь никогда не была в дансинге Сиро) на хаммерсмитский "Палэ де данс", где она бывала. "Как она прелестна!" - говорили все. Она шла покачиваясь, как та актриса из лондонского "Павильона" - как ее звали? Она протягивала свою белую руку, и руку у нее целовал юный лорд Уонерш; тот самый лорд Уонерш, который похож на Шелли, а живет как Байрон, и ему принадлежит половина домов на Оксфорд-стрит, и он приезжал сюда в феврале прошлого года со старым мистером Бидлэйком и раз или два заговаривал с ней. А потом она вдруг увидела себя едущей верхом по парку. А еще через секунду она ехала на яхте по Средиземному морю. А потом в автомобиле. Лорд Уонерш только что уселся рядом с ней, когда пронзительный лай Т'анга вернул ее к лужайке, ярким тюльпанам, веллингтонии и, с другой стороны, к классной комнате. Мисс Фулкс почувствовала себя виноватой: она пренебрегла своими обязанностями.
- Ну как, Фил? - спросила она, быстро поворачиваясь к своему воспитаннику. - Что ты рисуешь?
- Как мистер Стокс и Альберт тащат косотравилку, - ответил Фил, не отрываясь от рисунка.
- Травокосилку, - поправила мисс Фулкс.
- Травокосилку, - послушно повторил Фил.
- Ты всегда путаешь составные слова, - продолжала мисс Фулкс. - Косотравилка, горокос, ходолед - вероятно, это у тебя какой-то дефект, вроде зеркального письма. - Мисс Фулкс прослушала в свое время курс психологии воспитания. - Постарайся избавиться от него, Фил, - строго добавила она. После такого длительного и скандального пренебрежения долгом (у Сиро, верхом на лошади, в лимузине с лордом Уонершем) мисс Фулкс испытывала потребность быть особенно заботливой и педагогичной: она была очень добросовестная молодая женщина. - Постараешься? - настаивала она.
- Да, мисс Фулкс, - ответил мальчик. Он не имел никакого представления о том, чего, собственно, от него добиваются. Но она отстанет, если он скажет "да". Он был занят особенно трудной частью своего рисунка.
Мисс Фулкс вздохнула и снова принялась смотреть в окно. На этот раз она старалась воспринимать то, что видели ее глаза. Миссис Бидлэйк расхаживала среди тюльпанов, одетая во все белое, с белой вуалью на шляпе, похожая на прерафаэлитский призрак. То и дело она останавливалась и смотрела на небо. Старый мистер Стоке, садовник, прошел с граблями в руке; кончик его белой бороды шевелился на ветру. Часы в деревне пробили половину первого. Сад, деревья, поля, далекие лесистые холмы - все было такое же, как всегда. Такая безнадежная грусть охватила мисс Фулкс, что она готова была разрыдаться.
- А есть у косотравилок, то есть у травокосилок, колеса? - спросил маленький Фил, недоумевающе морща лоб. - Я забыл...
- Да. Или постой... - Мисс Фулкс тоже наморщила лоб. - Нет. У них валики.
- Валики! - воскликнул Фил. - Вот-вот! - И он снова с ожесточением принялся рисовать.
Все одно и то же. Ни выхода, ни надежды на освобождение. "Если бы у меня была тысяча фунтов, - думала мисс Фулкс, - тысяча фунтов! Тысяча фунтов!" Магические слова - "тысяча фунтов".
- Готово! - воскликнул Фил. - Посмотрите-ка! - Он протянул ей лист. Мисс Фулкс встала и подошла к столу.
- Какой прелестный рисунок! - сказала она.
- А это разлетаются маленькие травинки, - сказал Фил, показывая на тучу черточек и точек в середине рисунка. Он особенно гордился травой.
- Понимаю, - сказала мисс Фулкс.
- А посмотрите, как сильно тянет Альберт. - Альберт и в самом деле тянул как сумасшедший. А у другого конца машины так же энергично толкал старый мистер Стокс: его можно было узнать по четырем параллельным линиям, выходившим из его подбородка.
Для мальчика его возраста Фил отличался редкой наблюдательностью и удивительной способностью воспроизводить на бумаге то, что он видел, - конечно, не реалистически, а при помощи выразительных символов. Несмотря на детскую нетвердость рисунка, Альберт и мистер Стоке казались живыми.
- Левая нога у Альберта какая-то странная, правда? - сказала мисс Фулкс. - Слишком длинная и тонкая и... - Она остановила себя, вспомнив, что говорил старый Бадлэйк: "Ни в коем случае нельзя учить мальчика рисовать; во всяком случае, так "учить", как это делают в художественных училищах. Ни в коем случае. Я не хочу, чтобы его изуродовали".
Фил выхватил у нее рисунок.
- Неправда, - сердито сказал он. Его гордость была уязвлена. Он не выносил критики и упорно отказывался признать свою неправоту.
- Может быть, и нет. - Мисс Фулкс спешила загладить свою вину. - Может быть, я ошиблась. - Фил снова улыбнулся. "Хотя почему, - думала мисс Фулкс, - ребенку нельзя сказать, что он нарисовал невозможно длинную, тонкую и вообще нелепую ногу, я решительно не понимаю". Но, конечно, старому мистеру Бидлэйку лучше знать. Человек с его положением, с его репутацией, великий художник - она часто слышала, как его называют великим художником, читала это в газетных статьях, даже в книгах. Мисс Фулкс питала глубокое уважение к Великим. Шекспир, Мильтон, Микеланджело... Да, мистеру Бидлэйку, Великому Джону Бидлэйку лучше знать. Ей не следовало заговаривать об этой левой ноге.
- Уже половина первого, - сказала она бодрым, деловитым тоном. - Тебе пора ложиться. - Маленького Фила укладывали в постель на полчаса перед ленчем.
- Нет! - Фил вскинул головой, свирепо нахмурился и неистово замахал кулаками.
- Да, - спокойно сказала мисс Фулкс. - И пожалуйста, без этих гримас. - Она по опыту знала, что на самом деле мальчик вовсе не сердится: он просто устраивает демонстрацию, отстаивая свои права, и, может быть, смутно надеется, что ему удастся запугать ее - так китайские солдаты, приближаясь к врагу, надевают страшные маски и издают дикие вопли в надежде внушить ему ужас.
- Почему я должен ложиться? - Теперь Фил уже почти успокоился.
- Потому что так надо.
Мальчик послушно встал из-за стола. Когда маска и вопли не производят должного действия, китайский солдат, будучи человеком здравомыслящим и вовсе не стремясь к тому, чтобы его больно поколотили, сдается.
- Я пойду и задерну у тебя занавески, - сказала мисс Фулкс.
Они вместе прошли по коридору в спальню Фила. Мальчик снял башмаки и улегся. Мисс Фулкс задернула складки кретоновых занавесок.
- Не надо, чтобы было совсем темно, - сказал Фил, следя за ее движениями в густом оранжевом полумраке.
- Ты лучше отдыхаешь, когда темно.
- Но я боюсь, - протестовал Фил.
- Ничего ты не боишься. К тому же здесь вовсе не темно. - Мисс Фулкс направилась к двери.
- Мисс Фулкс! - Она не обращала внимания. - Мисс Фулкс! На пороге мисс Фулкс обернулась.
- Если ты будешь кричать, - строго сказала она, - я очень рассержусь на тебя. Понимаешь? - Она вышла и закрыла за собой дверь.
- Мисс Фулкс! - продолжал он звать, но уже шепотом. - Мисс Фулкс! Мисс Фулкс! - Конечно, нельзя, чтобы она слышала, а то она в самом деле рассердится. В то же время он не хотел подчиняться ей беспрекословно. Шепча ее имя, он протестовал, он отстаивал свои права, ничем при этом не рискуя.
Сидя у себя в комнате, мисс Фулкс читала; она развивала свой интеллект. Она читала "Богатство народов". Она знала, что Адам Смит - один из Великих. Его книга принадлежала к тем, которые необходимо прочесть. Лучшее, что когда-либо было сказано или написано. Мисс Фулкс происходила из бедной, но культурной семьи. "Мы должны любить все самое возвышенное". Но очень трудно любить "самое возвышенное" с должной степенью горячности, когда оно принимает форму главы, начинающейся словами: "Поскольку разделение труда возникает из меновых отношений, или, иными словами, зависит от размеров рынка". Мисс Фулкс читала дальше: "Малые размеры рынка не поощряют никого заниматься каким-нибудь одним ремеслом, ибо у ремесленника отсутствует возможность обменять весь тот избыток произведений своего труда, каковой остается после удовлетворения его собственных потребностей, на соответствующий избыток произведений труда других людей".
Мисс Фулкс перечла эту фразу; но, когда она дошла до конца, она уже забыла, о чем говорилось в начале. Она начала снова: "...отсутствует возможность обменять весь тот избыток..." ("Можно будет обрезать рукава у коричневого платья, - думала она, - потому что оно протерлось только под мышками, и носить его как юбку, а сверху надевать джемпер".) "...после удовлетворения его собственных потребностей, на соответствующий..." ("Например, оранжевый джемпер".) Она попробовала в третий раз, перечитывая слова вслух. "Малые размеры рынка..." Перед ее внутренним взором возникло видение оксфордского скотного рынка, это был довольно большой рынок. "Не поощряет никого заниматься..." Да о чем тут речь? Мисс Фулкс вдруг взбунтовалась против собственной добросовестности. Она почувствовала ненависть ко всему самому возвышенному. Поднявшись с места, она поставила "Богатство народов" обратно на полку. Там стоял ряд очень возвышенных книг - "мои сокровища", как она их называла. Вордсворт, Лонгфелло и Теннисон в мягких кожаных переплетах с округленными уголками и готическими заглавиями, похожие на целую серию библий, "Сартор Резартус" Карлейля и "Опыты" Эмерсона. Марк Аврелий в мягком кожаном переплете - одно из тех художественных изданий, которые мы в полном отчаянии дарим на Рождество тем, кому не знаем, что подарить. "История" Маколея, Фома Кемпийский, миссис Браунинг.
Мисс Фулкс не взяла ни одной из этих книг. Она засунула руку за творения великих умов и вытащила спрятанный там экземпляр "Тайны каслмейнских изумрудов". Место, до которого она дочитала, было отмечено закладкой. Она открыла книгу и погрузилась в чтение:

Леди Китти зажгла свет и вошла в комнату. Крик ужаса сорвался с ее губ, внезапная слабость охватила ее. Посреди комнаты лежало тело мужчины в безупречном смокинге. Лицо было искажено до неузнаваемости; красное пятно виднелось на белой манишке. Роскошный турецкий ковер был залит кровью...

Мисс Фулкс жадно читала страницу за страницей. Удар гонга вывел ее из мира изумрудов и убийств. Она вздрогнула и вскочила с места. "Надо было смотреть на часы, - думала она, чувствуя себя виноватой. - Мы опоздаем". Засунув "Тайну каслмейнских изумрудов" обратно за творения великих умов, она побежала в детскую: маленького Фила еще нужно умыть и причесать.

Ветра не было, только движение рассекаемого пароходом воздуха, такого жаркого, словно он вырывался из машинного отделения. Растянувшись на шезлонгах, Филип и Элинор наблюдали, как постепенно сливается с небом зубчатый островок, весь из красного камня. С верхней палубы доносился шум: там играли в шафлборд. Их товарищи по путешествию, прогуливавшиеся из принципа или для моциона, проходили снова и снова с постоянством периодических комет.
- Как они могут ходить и заниматься спортом, - сказала Элинор обиженным тоном: от одного их вида ей становилось жарко, - даже в Красном море?
- Это объясняет возникновение Британской империи, - сказал Филип.
Наступило молчание. Прошла девушка в сопровождении четырех смеющихся юношей, ехавших в отпуск, красных и коричневых от загара. Высушенные солнцем и начиненные пряностями, ветераны Востока ковыляли мимо, произнося едкие речи о реформах и о дороговизне жизни в Индии. Две миссионерки прошествовали в молчании, изредка прерывая его словами. Французы-глобтроттеры реагировали на угнетающе имперскую атмосферу тем, что говорили очень громко. Студенты-индусы хлопали друг друга по спине, как театральные субалтерн-офицеры эпохи "Тетки Чар лея"; их жаргон показался бы старомодным даже в начальной школе.
Время шло. Остров исчез; воздух стал как будто даже еще жарче.
- Меня беспокоит Уолтер, - сказала Элинор: она думала о содержании последних писем, полученных перед самым отъездом из Бомбея.
- Он дурак, - ответил Филип. - Одну глупость он уже сделал с этой Карлинг; мог бы проявить достаточно здравого смысла, чтобы хоть не спутываться с Люси.
- Безусловно, - раздраженно сказала Элинор. - Но он его не проявил. Теперь речь идет о том, как ему помочь.
- Чем мы можем помочь, находясь от него за пять тысяч миль?
- Боюсь, что он сбежит и бросит несчастную Марджори. Это в ее-то положении, когда она ожидает ребенка! Конечно, она жуткая женщина. Но нельзя все-таки так с ней поступать.
- Конечно, - согласился Филип. Оба замолчали. Любители моциона продолжали свое шествие. - Мне сейчас пришло в голову, - задумчиво сказал он, - что это прекрасный сюжет для романа.
- Что "это"?
- Эта история с Уолтером.
- Неужели ты хочешь использовать Уолтера как персонаж для романа? - возмутилась Элинор. - Нет, знаешь, этого я не потерплю. Ботанизировать на его могиле или по крайней мере в его сердце...
- Да нет, что ты! - оправдывался Фил.
- Mais je vous assure, - прокричала одна из француженок так громко, что ему пришлось оставить всякие попытки продолжать, - aux galeries La Fayette les camisoles en flanelle pour enfant ne coutent que {Но уверяю вас... в галерее Лафайет детские фланелевые рубашечки стоят всего... (фр.).}...
- Camisoles en flanelle, - повторил Филип. - Фью!
- Серьезно, Фил...
- Но, дорогая, ведь я собираюсь использовать только ситуацию. Молодой человек строит свою жизнь по образцу идеалистических книг и воображает, будто у него великая духовная любовь; а потом обнаруживает, что сошелся со скучной женщиной, которая вовсе ему не нравится.
- Бедняжка Марджори! Хоть бы она научилась пудриться как следует! А художественные бусы и серьги, которые она вечно нацепляет!..
- После чего, - продолжал Филип, - он с первого взгляда падает к ногам сирены. Меня привлекает ситуация, а вовсе не действующие лица. В конце концов, таких юношей, как Уолтер, сколько угодно. И Марджори - не единственная скучная женщина на свете, а Люси - не единственная "роковая женщина".
- Ну, если только ситуация, - неохотно согласилась Элинор.
- К тому же, - продолжал он, - это еще не написано и вряд ли когда-нибудь будет написано. Поэтому тебе совершенно незачем расстраиваться.
- Очень хорошо. Я больше ничего не скажу, пока не увижу книгу.
Они снова замолчали.
- ...так интересно провела время в Гульмерге прошлым летом, - говорила юная леди своим четырем поклонникам. - Мы играли в гольф и танцевали каждый вечер, и...
- Во всяком случае, - задумчиво начал Филип, - ситуация будет только своего рода...
- Mais je lui ai dit: les hommes sont comme ca. Une jeune fille bien elevee doit {Но я ей сказала, что все мужчины таковы. Воспитанная молодая девушка должна... (фр.).}...
- ...своего рода предлогом, - прокричал Филип. - Такое впечатление, точно говоришь в домике для попугаев в зоологическом саду, - раздраженно добавил он как бы в скобках. - Я хотел сказать, своего рода предлогом, чтобы попробовать по-новому взглянуть на вещи.
- Ты бы сначала взглянул по-новому на меня, - с легким смешком сказала Элинор. - Более по-человечески.
- Серьезно, Элинор...
- Серьезно, - передразнила она, - относиться к людям по-человечески - это для тебя не серьезно. Серьезно - только умствовать.
- Ах, так! - пожал он плечами. - Если ты не хочешь слушать, я замолчу.
- Нет, нет, Фил, говори! - Она взяла его за руку. - Говори.
- Я не хочу тебе надоедать. - Его тон был обиженный и полный достоинства.
- Прости, Фил. Но у тебя такой комичный вид, когда ты не столько сердишься, сколько скорбишь по поводу моего поведения. Помнишь верблюдов в Биканире? Какой у них был надменный вид! Но продолжай же!
- В этом году, - рассказывала одна миссионерша другой, - епископ Куала-Лумпурский посвятил в сан дьякона шестерых китайцев и двух малайцев. А епископ Британского Северного Борнео... - Тихие голоса потерялись в отдалении. Филип забыл свое достоинство и расхохотался.
- Может быть, он посвятил нескольких орангутангов?
- А помнишь жену епископа Четверговых Островов? - спросила Элинор. - Мы еще встретились с ней на том кошмарном австралийском пароходе, который - помнишь? - весь кишел тараканами.
- Та, что всегда ела маринад за завтраком?
- Да, и к тому же - маринованный лук! - Элинор вздрогнула от отвращения. - Да, а что ты говорил о новом способе смотреть на вещи? Мы, кажется, отвлеклись от темы.
- Нет, по существу говоря, - сказал Филип, - мы не отвлекались. Все эти camisoles en flanelle, маринованные луковицы и епископы людоедских островов - все это как раз то самое и есть. Весь смысл нового способа смотреть на вещи в их многообразии. Многообразие взглядов и многогранность вещей. Истолковывая одно и то же событие, один человек рассуждает о нем с точки зрения епископов, другой - с точки зрения цен на фланелевые рубашечки, третий, например эта юная леди из Гульмерга, - он кивнул вслед удаляющейся компании, - с точки зрения увеселений. А кроме того, есть еще биологи, химики, историки. Каждый из них, в соответствии со своей профессией, рассматривает события по-иному, воспринимает другой срез действительности. Я хотел бы взглянуть на мир всеми этими глазами сразу - глазами верующего, глазами ученого, глазами экономиста, глазами обывателя...
- И глазами любящего?
Он улыбнулся и погладил ее руку.
- А результат... - Он замялся.
- Да, каков будет результат? - спросила она.
- Очень странный, - ответил он. - Получается удивительно странная картина.
- Не получилась бы она слишком странной.
- Слишком странной она никогда не будет, - сказал Филип. - Какой бы странной она ни была, реальная жизнь всегда будет еще более сложной и еще более странной. Мы смотрим на жизнь, и нам кажется, что все в ней именно так, как должно быть; а стоит подумать, и все покажется чрезвычайно странным. И чем больше о ней думаешь, тем более странной становится жизнь. Как раз об этом я хотел бы написать в своей книге - о том, как удивительны самые обыкновенные вещи. Для этого годится любой сюжет, любая ситуация, потому что в каждой вещи можно найти решительно все. Можно написать целую книгу о том, как человек прошел от Пиккадилли-серкус до Черинг-Кросс. Или о том, как мы с тобой сидим здесь, на огромном пароходе, плывущем по Красному морю. И это будет очень сложно и очень странно. Когда начинаешь размышлять об эволюции, о человеческом трудолюбии и способностях, о социальном строе, то есть обо всем том, что дало нам возможность сидеть здесь, в то время как кочегары ради нашего удовольствия мучаются в нечеловеческой жаре, а паровые турбины делают пять тысяч оборотов в минуту, а небо сине, а свет не обтекает вокруг препятствий, благодаря чему образуется тень, а солнце все время наполняет нас энергией, чтобы мы могли жить и думать, - так вот, когда подумаешь обо всем этом и о миллионе других вещей, тогда видишь, что создать что-нибудь более сложное и странное, чем этот мир, все равно невозможно. И никакая картина не может вместить всю действительность.
- А все-таки, - сказала Элинор после долгого молчания, - мне хотелось бы, чтобы ты когда-нибудь написал простую и правдивую книгу о том, как молодой человек и молодая женщина полюбили друг друга, а потом поженились и как им было трудно, но они преодолели все препятствия и все кончилось очень хорошо.
- А может быть, детективный роман? - Он рассмеялся. Но, подумал он, может быть, он не пишет таких книг просто потому, что не умеет? Простота в искусстве дается трудней, чем самая запутанная сложность. Со сложностями он прекрасно справляется. Но когда дело доходит до простоты, у него не хватает таланта, того таланта, который идет от сердца, а не только от головы, от ощущения, от интуиции, от сочувствия к человеку, а не только от способности к анализу. Сердце, сердце, говорил он себе. "Еще ли не разумеете, еще ли не понимаете? или сердца ваши ожесточились?" Сердца нет - значит, нет понимания.
- ...ужасная кокетка! - воскликнул один из четырех поклонников, когда компания вышла из-за угла.
- Неправда! - негодующе ответила юная леди.
- Правда! Правда! - закричали они хором. Их ухаживание заключалось в том, что они дразнили ее.
- Ничего подобного! - Но было ясно, что это обвинение на самом деле очень понравилось ей.
Как собаки, подумал он. Но сердце, сердце... Сердце - это специальность Барлепа. "Вам никогда не написать хорошей книги, - сказал он тоном оракула, - пока вы не научитесь писать от сердца". Это правда; Филип знал это. Но не Барлепу было это говорить. Барлеп писал до того прочувствованные книги, что казалось, они были им извергнуты после приема рвотного. Если бы Филип стал писать о великих и простых вещах, результаты получились бы не менее отталкивающие. Лучше пить из своего стакана, как бы он ни был мал. Лучше строго и честно оставаться самим собой. Самим собой? Но вопрос о самом себе всегда был для Филипа одним из наиболее трудно разрешимых вопросов. При помощи интеллекта и в теории он умел становиться кем угодно. Способность уподобляться другим была развита в нем так сильно, что часто он не мог отличить, где кончается он сам и где начинается тот, кому он уподобил себя; среди множества ролей он переставал различать актера. Амеба, когда она находит добычу, обтекает ее со всех сторон, вбирает ее в себя, а затем течет дальше. Внутренне Филип Куорлз чем-то походил на амебу. Он был как бы океаном духовной протоплазмы, способным растекаться по всем направлениям, поглощать любой предмет, встреченный на пути, вливаться в любую трещину, наполнять любую форму и, поглотив или наполнив, течь дальше, к новым препятствиям, к новым вместилищам, оставляя прежние опустошенными и сухими. В разные периоды своей жизни или даже в один и тот же период он наполнял собой самые различные формы. Он был циником и мистиком, гуманистом и презрительным мизантропом; он пробовал жить жизнью рассудочного и равнодушного стоика, а в другой период он стремился к бессознательной, естественной первобытности. Выбор формы зависел от тех книг, какие он читал, от тех людей, с какими он встречался. Барлеп, например, снова направил течение его мысли в русло мистики, давно уже покинутое им; только однажды он заглянул в него, еще в студенческие годы, когда он на некоторое время подпал под влияние Беме. Потом он раскусил Барлепа и опять покинул его русло, готовый, впрочем, в любую минуту снова влиться в него, если этого потребуют обстоятельства. Теперь его сознание вливалось в форму, имевшую очертания сердца. А где же тогда его истинное "я", которому он должен быть верен?
Миссионерки молча прошли мимо них. Заглянув через плечо Элинор, он увидел, что она читает "Тысячу и одну ночь" в переводе Мардраса. У него на коленях лежали "Метафизические основы современной науки" Берта; он взял книгу и стал искать страницу, на которой остановился. А может быть, этого истинного "я" вовсе и нет? - спрашивал он себя. Нет, нет, это немыслимо; это противоречит непосредственному опыту. Он взглянул поверх книги на беспредельный синий блеск моря. Сущность его "я" заключалась именно в этой его жидкой и бесформенной вездесущности; в способности принимать любые очертания и в то же время не застывать ни в какой определенной форме, получать впечатления и с такой же легкостью освобождаться от них. Он не обязан быть верным тем формам, в которые в разное время вливалось его сознание, тем твердым или жгучим препятствиям, которые оно обтекало, затопляло и в пылающую сердцевину которых оно проникало, само оставаясь холодным; формы пустели так же легко, как наполнялись, препятствия оставались позади. Но холодный, безразличный поток интеллектуального любопытства, который мог устремиться куда угодно, - это и было то неизменное, чему он должен быть верен. Единственным миросозерцанием, на котором он мог остановиться надолго, была смесь пирронизма и стоицизма, поразившая его еще в те годы, когда любознательным школьником он блуждал среди философских систем, и воспринятая им как высшее достижение человеческой мудрости; именно в эту форму скептического безразличия влилась его бесстрастная юность. Он часто бунтовал против пирроновского отказа от суждений и против стоической невозмутимости. Но был ли когда-нибудь серьезен его бунт? Паскаль сделал его католиком - но только на то время, пока перед ним лежал раскрытый томик "Мыслей". Были минуты, когда в обществе Карлейля, или Уитмена, или громогласного Браунинга он начинал верить в действие ради действия. А потом появился Марк Рэмпион. Проведя несколько часов в обществе Марка Рэмпиона, он искренне поверил в благородное дикарство, он проникся убеждением, что гордый интеллект должен смириться и признать требования сердца - и желудка, и чресел, и костей, и кожи, и мускулов - на равную долю в жизни. Опять сердце! Барлеп прав, хотя он и шарлатан, своего рода шулер эмоций. Сердце! Но, что бы он ни делал, он всегда сознавал, что, по существу, он не был ни католиком, ни человеком действия, ни мистиком, ни благородным дикарем. И хотя порой он томился желанием стать кем-нибудь из них или всеми сразу, втайне он радовался, что не стал никем из них, что он свободен, даже если эта свобода иногда становилась для его духа преградой и тюрьмой.
- Из этой простой книги, - сказал он вслух, - ничего не выйдет.
Элинор подняла глаза от "Тысячи и одной ночи".
- Из какой простой книги?
- Из той, которую ты хотела, чтобы я написал.
- А, это! - Она рассмеялась. - Долго ж ты над этим думал!
- Она не даст мне никаких возможностей, - объяснил он. - Она должна быть твердая и глубокая. А я - широкий и жидкий. Простые книги - это не по моей части.
- Я это знала с первого же дня, как мы с тобой встретились, - сказала Элинор и вернулась к Шехерезаде.
"И все-таки, - думал Филип, - Марк Рэмпион прав. И самое замечательное то, что он проводит свою теорию на практике - в искусстве и в жизни. Не то что Барлеп". Он с отвращением подумал о рвотных передовицах Барлепа в "Литературном мире". Своего рода духовная блевотина. А какую слякотную жизнь он ведет! Но Рэмпион был живым подтверждением своих теорий. "Если б я мог овладеть его секретом! - про себя вздохнул Филип. - Я повидаюсь с ним, как только мы вернемся в Англию".

XV

После их окончательного объяснения между Уолтером и Марджори установились странные и неприятно лживые отношения. Они были очень внимательны друг к другу, очень любезны, оставаясь вдвоем, вели длинные вежливые разговоры на безразличные темы. Имя Люси Тэнтемаунт никогда не упоминалось в их доме, никогда не говорилось также о почти еженощных отсутствиях Уолтера. По какому-то молчаливому соглашению оба притворялись, что ничего не произошло и что все к лучшему в этом лучшем из миров.
В первом порыве гнева Марджори принялась было укладывать свои вещи. Она уйдет от него сейчас же, сегодня же, пока он еще не вернулся. Она покажет ему, что есть предел ее терпению, что она не в силах выносить больше обиды и оскорбления. Возвращается домой, а от него несет духами этой женщины! Какая мерзость! Он воображает, что она так по-собачьи предана ему и так зависит от него материально, что он может оскорблять ее, сколько ему вздумается, не боясь с ее стороны открытого возмущения. Она сама виновата, что терпела так долго. Она не должна была жалеть его тогда ночью. Но лучше поздно, чем никогда. На этот раз все кончено. Должна же она хоть сколько-нибудь уважать себя! Она вытащила чемоданы из кладовой и принялась укладываться.
А куда она пойдет? Что она станет делать? Чем она будет жить? Эти вопросы вставали с каждой минутой все более и более настойчиво. У Марджори была единственная родственница - замужняя сестра, но она была бедна, а ее муж не одобрял поведения Марджори. С миссис Коль она поссорилась. У нее нет больше друзей, которые смогут или станут ее поддерживать. У нее нет ни профессии, ни таланта, к тому же она ожидает ребенка, и ее никуда не возьмут на службу. И, наконец, несмотря ни на что, она слишком привязана к Уолтеру, она любит его, она не сможет жить без него. И он тоже любит ее, все еще немножко любит - она в этом уверена. И может быть, его безумие пройдет само собой; или, может быть, со временем она сумеет опять его завоевать. Как бы там ни было, действовать слишком поспешно не следует. И она в конце концов распаковала вещи и оттащила чемоданы обратно в кладовую. С завтрашнего дня она начнет разыгрывать комедию притворства и деланного неведения.
Со своей стороны Уолтер был очень доволен той ролью, которая ему досталась в этой комедии. Молчать, делать вид, словно ничего не случилось, - это подходило ему как нельзя лучше. Когда его гнев испарился, а желания были удовлетворены, вспышка безжалостной силы прошла и им снова овладела привычная для него деликатная и совестливая робость. Телесная усталость оказала на его душу размягчающее действие. Возвращаясь от Люси, он чувствовал себя виноватым перед Марджори и с ужасом ожидал сцен ревности. Но она спала, и он тихонько проскользнул в свою комнату. Во всяком случае, она притворилась спящей и не окликнула его. А на следующее утро только холодным приветствием и преувеличенной любезностью она дала ему почувствовать, что не все благополучно. С огромным облегчением Уолтер стал отвечать молчанием на ее многозначительное молчание, а на ее тривиальную вежливость - вежливостью, которая была не только формальной, но шла прямо от сердца, вежливостью, которая происходила от искреннего стремления (так мучила его совесть) быть услужливым, искупить заботой и нежностью свои прошлые грехи и авансом заслужить прощение за те грехи, какие он намеревался совершить в будущем.
Отсутствие сцен и упреков было большим облегчением для Уолтера. Но по мере того как день проходил за днем, лживость их отношений все больше и больше тяготила его. Необходимость все время играть роль действовала ему на нервы: в молчании Марджори было что-то обвиняющее. Он становился все любезней, заботливей, нежней. Но хотя он в самом деле относился к ней прекрасно, хотя он искренно желал дать ей счастье, его ночные визиты к Люси делали лживой его привязанность к Марджори, а его заботливость казалась ему самому лицемерной, потому что, несмотря на все свое хорошее отношение к ней, он продолжал делать именно то, от чего страдала Марджори.
"Если бы только, - говорил он себе в бессильном раздражении, - если бы только она удовлетворилась тем, что я ей даю, и перестала тосковать о том, что я не могу ей дать!" (Ему было ясно, несмотря на всю ее вежливость и все ее молчание, что она страдает. Ее исхудалое, измученное лицо лучше всяких слов свидетельствовало о том, что ее безразличие было напускным.) "Я ведь даю ей так много. То, чего я не могу ей дать, так несущественно. Во всяком случае, для нее", - добавлял он, потому что он вовсе не собирался откладывать назначенную на сегодняшний вечер "несущественную" встречу с Люси.

Едва изжито - будит отвращенье...
Сверх помыслов желанно, чуть прошло, -
Сверх помыслов гнетет...

Обладание и наслаждение заставляли его еще больше стремиться к обладанию и наслаждению, а вовсе не презирать и ненавидеть. Правда, он до сих пор слегка стыдился своего томления. Ему было необходимо оправдать его чем-то более высоким - скажем, любовью. ("В конце концов, - убеждал он себя, - можно любить двух женщин сразу - в этом нет ничего невозможного или неестественного. По-настоящему любить обеих".) Порывы страсти сопровождались у него проявлениями нежности, свойственной его слабой, юношеской натуре. Он относился к Люси не как к жестокой, безжалостной охотнице за развлечениями, какой он считал ее, когда еще не был ее любовником, а как к идеально мягкому и чуткому существу, достойному обожания, к своего рода ребенку, матери и любовнице в одном лице: она нуждалась в материнской заботе и сама была способна дать ее, и в то же время он мог любить ее как мужчина, как фавн.
Чувственность и чувство, желание и нежность бывают так же часто друзьями, как и врагами. Некоторые люди умеют наслаждаться лишь тогда, когда они презирают объект наслаждения. Но у других наслаждение сочетается с теплотой и сердечностью. Стремление Уолтера оправдать любовью свою страсть к Люси было в конечном счете лишь моральным выражением его потребности связывать сексуальное наслаждение с чувством нежности, одновременно рыцарским и по-детски самоуниженным. Чувственность порождала в нем нежность; там, где не было чувственности, не могла проявиться и нежность. Его отношения с Марджори были слишком бесполыми и платоническими, чтобы стать нежными. Нежность может существовать лишь в атмосфере нежности. Уолтер покорил Люси в припадке жестокой, циничной чувственности. Но, претворившись в действие, чувственность сделала его чувствительным. Тот Уолтер, который сжимал в объятиях обнаженную Люси, был уже не тем Уолтером, который ее добивался, и этому новому Уолтеру необходимо было, в интересах самосохранения, верить, что под влиянием его ласк Люси становится такой же нежной, как он сам. Если бы он продолжал верить, как верил прежний Уолтер, что она жестока, эгоистична, не способна на теплое чувство, это убило бы в новом Уолтере его мягкую нежность. Он испытывал потребность считать ее нежной. Он изо всех сил старался уверить себя в этом. Каждое проявление слабости или усталости он расценивал как проявление внутренней мягкости, доверчивости и покорности. Каждое ласковое слово - а Люси была крайне щедра на такие обращения, как "милый", "ангел" и "любимый", - он считал драгоценностью, вышедшей непосредственно из глубин ее сердца. В ответ на эти проявления воображаемого мягкосердечия и теплоты он удваивал собственную нежность; и эта удвоенная нежность с удвоенным жаром стремилась найти в Люси ответ. Любовь вызывала желание быть любимым. Желание быть любимым, в свою очередь, порождало несколько преждевременную уверенность в том, что он действительно любим. Эта уверенность усиливала его любовь. Это был какой-то заколдованный круг.
Нежное обожание Уолтера трогало и удивляло Люси. Она отдалась ему потому, что ей было скучно, потому, что его губы были нежные, а руки умели ласкать, и потому, что в последнюю минуту ее позабавил и привел в восторг его внезапный переход от унижения к победоносной дерзости. Какой это был странный вечер! Уолтер сидел против нее за обеденным столом, и лицо у него было такое, точно он ужасно зол и готов заскрежетать зубами; но в то же время он был очень забавен, зло издевался над всеми их знакомыми, рассказывал самые фантастические и причудливые исторические анекдоты, сыпал невероятными цитатами из старинных книг.
- Сейчас мы поедем к вам, - заявил он после обеда.
Но Люси хотела заехать в Виктория-Пэлас посмотреть на Нелли Уоллес, а потом - в Эмбесси поужинать и потанцевать, а потом, потом, пожалуй, к Касберту Аркрайту на тот случай, если у него... Не то чтобы ей в самом деле так уж хотелось идти в Мюзик-холл, танцевать, болтать с Касбертом. Она просто желала поступать по своей воле, а не по воле Уолтера. Она хотела господствовать, хотела заставить его делать то, чего хочется ей, а не то, чего хочется ему. Но Уолтер был непоколебим. Он ничего не говорил, только улыбался. И когда к двери ресторана подъехала машина, он дал шоферу адрес Брютон-стрит.
- Но это насилие, - возмутилась она.
- Пока еще нет, - рассмеялся Уолтер. - Но скоро будет.
И то, что произошло в серой с розовым гостиной, было похоже на насилие. Люси вызывала его на самые неистовые проявления чувственности и покорялась им. Но она вовсе не старалась вызвать в нем то нежное и страстное обожание, которым сменились первые порывы чувственности. Жестокое, гневное выражение покинуло его лицо, и, казалось, он сразу сделался беззащитным; трепетное обожание, которое он теперь испытывал, словно обнажило его душу. Своими ласками он как бы старался прогнать боль и ужас и умиротворить гнев. Его слова были похожи то на молитву, то на слова утешения, которые шепчут больному ребенку. Его нежность удивила и растрогала Люси и заставила ее почти стыдиться самой себя.
- Нет, я не такая, я не такая, - говорила она в ответ на его полный обожания шепот. Она не хотела, чтобы ее любили такой, какой она не была на самом деле. Но его мягкие губы, касавшиеся ее кожи, его легкие пальцы своими ласками магически превращали ее в то нежное, любящее существо, каким он ее видел и обожал, как бы заряжали ее всеми теми качествами, которые его шепот приписывал ей и которые она отрицала в себе.
Она положила его голову к себе на грудь и провела пальцами по его волосам.
- Милый Уолтер! - прошептала она. - Милый Уолтер!
Наступило долгое молчание. Ощущение теплого и тихого блаженства наполнило их обоих. И тогда - именно потому, что это молчаливое ощущение было глубоким и совершенным, а следовательно, с ее точки зрения, нелепым и даже несколько угрожающим в своей безличности и опасным для ее сознательной воли, - она вдруг спросила:
- Ты что, заснул, Уолтер? - и ущипнула его за ухо.
В последовавшие за этим дни Уолтер отчаянно, изо всех сил старался уверить себя, что Люси переживает то же, что и он. Но с Люси это было нелегко. Она вовсе не старалась почувствовать ту глубокую нежность, которая означает отказ от собственной воли и даже личности. Она хотела оставаться собой, Люси Тэнтемаунт, полностью владеть положением, сознательно наслаждаться, безжалостно развлекаться; она хотела быть свободной не только материально и перед лицом закона, но и эмоционально. Она хотела быть свободной, чтобы в любой момент, когда ей этого захочется, бросить его так же, как она взяла его. Подчиняться она не хотела. К тому же его нежность - да, конечно, она была очень трогательна - и льстила ей, и была вообще очень приятна; но в то же время она была немножко нелепа и довольно-таки утомительна, потому что требовала от нее того же. Она на мгновение уступала ему и позволяла ему своими ласками пробудить в ней ответную нежность только затем, чтобы после этого неожиданно вернуться к своему обычному вызывающему равнодушию. И Уолтер пробуждался от своей мечты, возвращаясь в мир того, что Люси называла "развлечением", в холодный дневной свет вполне сознательной, хохочущей чувственности. А в этом мире его страсть не имела оправданий, его вина не заслуживала снисхождения.
- Ты меня любишь? - спросил он ее в одну из ночей. Он знал, что она не любит. Но у него было какое-то извращенное желание услышать это от самой Люси.
- Ты очень милый, - сказала Люси.
Она улыбнулась. Но глаза Уолтера оставались безнадежно-мрачными.
- Но любишь ли ты меня? - настойчиво повторил он. Подперев голову рукой, он смотрел на нее сверху вниз почти угрожающим взглядом.
Люси лежала на спине, заложив руки за голову; ее маленькие груди поднялись от напрягшихся мускулов. Он смотрел на нее; его пальцы прикасались к ее теплому, эластичному телу, которым он только что полностью и безраздельно обладал. Но та, чьей собственностью было это тело, улыбалась ему, полузакрыв глаза, далекая и недостижимая.
- Ты любишь меня?
- Ты очарователен. - Что-то похожее на насмешку блеснуло под ее темными ресницами.
- Это не ответ. Ты любишь меня?
Люси пожала плечами и скорчила гримасу.
- "Любишь", - повторила она. - Что за страсть к громким словам! - Высвободив одну руку, она подняла ее и дернула прядь каштановых волос, упавшую на лоб Уолтера. - Тебе пора постричься, - сказала она.
- Зачем же ты тогда со мной? - настаивал Уолтер.
- Если б ты знал, какой у тебя нелепый вид: лицо торжественное, а волосы лезут в глаза. - Она расхохоталась. - Точно овчарка, у которой болит живот.
Уолтер откинул свисавшую прядь.
- Я требую ответа, - упорствовал он. - Почему ты отдалась мне?
- Почему? Потому что это было интересно. Потому что мне этого хотелось.
- Без любви?
- А при чем тут любовь? - нетерпеливо спросила она.
- Как при чем? - повторил он. - Как же можно без любви?
- Зачем мне любовь, если я могу получить все, что мне нужно, и без любви? К тому же любовь по заказу не приходит. Иногда ее испытываешь. Но очень редко. Или, может быть, никогда - не знаю. А что же делать в промежутках? - Она снова схватила прядь и притянула к себе его лицо. - В промежутках, милый Уолтер, у меня есть ты.
Его губы почти касались ее губ. Он сделал усилие и не дал ей притянуть себя ближе.
- Не говоря уже обо всех остальных, - сказал он.
Люси с силой дернула его за волосы.
- Дурак! - сказала она, хмурясь. - Ты должен быть благодарен за то, что получил.
- А что я получил? - Ее тело, теплое и шелковистое, изогнулось в его руках; но он смотрел в ее насмешливые глаза. - Что я получил?
Люси все еще хмурилась.
- Почему ты не целуешь меня? - спросила она, словно ставя ему ультиматум. Уолтер не ответил, он даже не шевельнулся. - Ах, так! - Она оттолкнула его. - В эту игру могут играть и двое.
И тотчас же Уолтер нагнулся, чтобы поцеловать ее. Он испугался угрозы, прозвучавшей в ее голосе, он боялся потерять ее.
- Я - идиот, - сказал он.
- Безусловно. - Люси отвернулась.
- Прости меня.
Но она не хотела мириться.
- Нет, нет, - сказала она, а когда он, положив ей под щеку ладонь, стал повертывать ее лицо к себе, к своим поцелуям, она быстрым порывистым движением укусила его большой палец. Полный ненависти и желания, он взял ее силой.
- Ну как, тебе все еще нужна любовь? - спросила она наконец, прерывая томное молчание.
Неохотно, почти с болью, Уолтер заставил себя ответить. В этом глубоком молчании ее вопрос был как спичка, вспыхнувшая в ночной темноте. Ночь беспредельна, огромна, усыпана звездами. Загорается спичка - и все звезды мгновенно исчезают; больше нет ни дали, ни глубины. От вселенной остается маленькая светящаяся пещера, вырытая в черной глыбе, наполненная ярко освещенными лицами, руками, телами и всем тем, что мы встречаем в обыденной жизни. Уолтер чувствовал себя счастливым в глубокой ночи молчания. Выздоравливая после горячки, он обнимал Люси без ненависти, испытывая только сонную нежность. Его дух точно плавал в теплой безмятежности, где-то между бытием и небытием. Она зашевелилась в его объятиях, она заговорила, и эта чудесная неземная безмятежность была разбита, как гладкая водная поверхность неожиданно брошенным камнем.
- Ничего мне больше не нужно. - Он открыл глаза и увидел, что она смотрит на него любопытным взглядом.
Уолтер нахмурился.
- Зачем ты смотришь на меня?
- А разве это запрещено?
- Ты давно смотришь на меня так? - От этой мысли ему стало почему-то очень неприятно.
- Целые часы, - ответила Люси. - Я любовалась тобой. Ты просто очарователен. Совсем спящая красавица. - Она улыбалась насмешливо, но она говорила правду. Эстетически, как знаток, она действительно восхищалась им, когда он лежал рядом с ней, бледный, закрыв глаза и словно мертвый.
Но лесть не смягчила Уолтера.
- Я не люблю, когда ты торжествуешь надо мной, - сказал он, все еще хмурясь.
- Торжествую?
- Да, точно ты убила меня.
- Неисправимый романтик! - Она рассмеялась. И все-таки в этом была правда. Он действительно был похож на мертвого; а в смерти, при этих обстоятельствах, есть что-то смешное и унизительное. Чувствуя себя живой, совершенно живой и бодрствующей, она изучала его мертвую красоту. Восхищенно, но безучастно, как бы забавляясь, она смотрела на это чудесное бледное существо, которое она использовала, чтобы насладиться, и которое теперь было мертво. "Какой глупец! - подумала она. - Почему люди делают себя такими несчастными, вместо того чтобы пользоваться всем, что встречается им в жизни?" Она выразила свои мысли в насмешливом вопросе, который вызвал Уолтера из вечности. Ему нужна любовь - какой глупец!
- И все-таки, - не унимался Уолтер, - ты торжествовала.
- Романтика, романтика! - издевалась она. - У тебя на все такие нелепые, несовременные взгляды. Убивать, торжествовать над трупом врага и любить - и так далее. Глупо! Знаешь, тебе очень пошел бы фрак и галстук шалью. Попробуй быть чуточку более современным.
- Я предпочитаю быть человечным.
- Жить современно - значит жить быстро, - продолжала она. - В наши дни нельзя таскать за собой полную телегу идеалов и романтизма. Когда человек путешествует на аэроплане, он оставляет тяжелый багаж позади. Добрая старомодная душа годилась в те дни, когда люди жили медленно. Для нас она слишком громоздка. Ей нет места на аэроплане.
- А для сердца тоже нет места? - спросил Уолтер. - О душе я не очень забочусь. - Когда-то он очень заботился о душе, но теперь, когда жизнь состояла не только из чтения философов, душа интересовала его гораздо меньше. - Но сердце, - добавил он, - сердце...
- К сожалению, - покачала головой Люси, - даром ничего не дается. Хочешь двигаться с большой скоростью - оставляй на земле багаж. Все дело в том, чтобы знать, чего хочешь, и всегда быть готовым заплатить за это. Я знаю, чего я хочу; и я жертвую багажом. Если тебе больше нравится путешествовать в мебельном фургоне - пожалуйста. Только не рассчитывай, милый мальчик, что я поеду с тобой. И не рассчитывай, что я возьму твой концертный рояль в мой двухместный моноплан.
Наступило долгое молчание. Уолтер закрыл глаза. Ему хотелось умереть. Он вздрогнул: рука Люси прикоснулась к его лицу. Она взяла его нижнюю губу большим пальцем и указательным и слегка ущипнула ее.
- У тебя чудесный рот, - сказала она.

XVI

Рэмпионы жили в Челси. Их дом состоял из большой мастерской, к которой были пристроены три или четыре маленькие комнатки. "Очень милый домик, хотя и довольно ветхий", - размышлял Барлеп, дергая ручку звонка в этот субботний вечер. Ведь Рэмпион приобрел его почти что даром, буквально даром, перед самой войной. Ему не приходится страдать от послевоенных цен на квартиры. Экономит в год добрых полтораста фунтов. "И везет же ему!" - подумал Барлеп, забывая на минуту, что сам он ничего не платит Беатрисе за комнату, и помня только, что он сегодня заплатил двадцать четыре шиллинга и девять пенсов за ленч с Молли д'Экзержилло. Дверь открыла Мэри Рэмпион.
- Марк ждет вас в мастерской, - сказала она, обменявшись приветствиями... "Не понимаю, с какой стати, - удивлялась она про себя, - с какой стати обращается он так любезно с этой тварью". Она остро ненавидела Барлепа.
- Это настоящий коршун, - сказала она мужу после предыдущего визита этого журналиста. - Или нет - не коршун: коршуны едят только падаль. Он паразит: питается за счет живых людей, причем выбирает всегда самых лучших. На этот счет у него какой-то нюх, ничего не скажешь. Духовная пиявка - вот кто он такой. Почему ты позволяешь ему сосать твою кровь?
- Пускай себе сосет, мне-то что, - ответил Марк. - Мне от этого вреда нет, и к тому же он забавляет меня.
- Вероятно, это льстит твоему тщеславию, - сказала Мэри. - Всякому лестно иметь паразитов. Это доказывает, что у тебя кровь высокого качества.
- К тому же, - продолжал Рэмпион, - в нем что-то есть.
- Конечно, есть, - согласилась Мэри. - В нем есть, между прочим, твоя кровь и кровь всех тех, на ком он паразитирует.
- Ну, не преувеличивай, не будь романтична. - Рэмпион считал, что преувеличивать имеет право только он один.
- Ну, ты как хочешь, а я паразитов не люблю. - Мэри говорила тоном, не допускающим возражений. - И в следующий раз, когда он придет к нам, я попробую посыпать его персидским порошком: посмотрим, что из этого получится. Так и знай.
Однако вот он пришел в следующий раз, а она открывает ему дверь и предлагает ему пройти в мастерскую, точно он желанный гость. Даже в атавистической Мэри привычка быть вежливой пересилила желание посыпать персидским порошком.
Пока Барлеп шел в мастерскую, он был весь поглощен финансовыми соображениями. Стоимость сегодняшнего ленча не давала ему покоя.
"Мало того, что Рэмпион не платит за квартиру, - размышлял он, - ему и вообще не на что деньги тратить: прислуга у них одна, по хозяйству они делают все сами, автомобиля они не держат - какие же тут могут быть расходы? Правда, у них двое детей". Но при помощи одного из тех внутренних магических фокусов, на которые он был большой мастер, Барлеп заставил обоих детей исчезнуть из поля своего сознания. "А между тем Рэмпион зарабатывает уйму денег. Его рисунки и картины ценятся довольно высоко. Его книги тоже расходятся весьма неплохо. Что он делает с деньгами? - недовольно размышлял Барлеп, стучась в дверь мастерской. - Копит их, что ли?"
- Войдите, - раздался голос Рэмпиона. Барлеп изобразил на своем лице улыбку и вошел.
- Ах, это вы, - сказал Рэмпион. - Простите, не могу подать руку. - Он мыл кисти. - Как дела?
Барлеп покачал головой и сказал, что он нуждается в отдыхе, но не может себе этого позволить. Он обошел мастерскую, почтительно рассматривая картины. Святой Франциск вряд ли одобрил бы большинство из них. Но сколько жизни, какая энергия, какая сила воображения! А ведь жизнь - это самое важное. "Я верю в жизнь" - это была его первая заповедь.
- Как это называется? - спросил он, остановившись перед полотном на мольберте.
Вытирая руки, Рэмпион подошел к нему и тоже остановился.
- Это? - сказал он. - Вероятно, вы назвали бы это "Любовь". - Он рассмеялся; сегодня он хорошо работал и был в замечательном настроении. - Но люди с менее тонкой и чуткой душой предпочли бы что-нибудь более непечатное. - Ухмыляясь, он предложил несколько непечатных названий. Барлеп неловко улыбнулся. - Может быть, вы еще какое-нибудь вспомните, - коварно закончил Рэмпион. Ему нравилось шокировать Барлепа - вернее сказать, он считал это своим святым долгом.
Это была небольшая картина, написанная маслом. В левом нижнем углу полотна, в небольшой ложбине, окруженной спереди темными камнями и стволами деревьев, сзади - обрывистыми утесами, а сверху - густой нависшей листвой, лежали, обнявшись, две фигуры. Два обнаженных тела: женское - белое, мужское - бронзово-красное. Эти два тела были источником света всей картины. Камни и стволы переднего плана четко вырисовывались на фоне сияния, исходившего от тел. Пропасть позади них была золотой от этого же света. Он озарял нижнюю сторону свисавших листьев, отбрасывавших тень вверх, в густеющую тьму зелени. Свет вырывался из углубления, где лежали тела, перерезая всю картину, озаряя и словно создавая из своих лучей гигантские розы, циннии и тюльпаны, среди которых двигались кони, леопарды и маленькие антилопы; а на заднем плане зеленый пейзаж, отступая все дальше и дальше, становился все более и более синим, и среди холмов виднелось море, а над ним в синем небе громоздились огромные героические тучи.
- Хорошо, - медленно сказал Барлеп, мотая головой.
- Но я чувствую, что она вам противна. - Марк Рэмпион торжествующе ухмыльнулся.
- Почему вы так думаете? - оправдывался Барлеп с кротким выражением мученика.
- Потому что так оно и есть. Эта вещь недостаточно "христосиковая" для вас. Любовь, физическая любовь как источник света, жизни и красоты - ах, что вы, как можно! Это слишком грубо и телесно, это возмутительно откровенно.
- Неужели вы принимаете меня за миссис Гранди?
- Нет, почему же обязательно за миссис Гранди? - Рэмпион упивался собственным издевательством. - Скажем, за святого Франциска. Кстати, как у вас подвигается его жизнеописание? Надеюсь, вы достаточно красочно изобразили, как он лизал прокаженных. - Барлеп сделал жест, как бы защищаясь от нападок. Рэмпион ухмыльнулся. - Собственно говоря, даже святой Франциск для вас слишком взрослый. Дети не лижут прокаженных. Это делают только сексуально извращенные подростки. Святой Гуго Линкольнский - вот кто вы такой, Барлеп. Он был ребенок, знаете, такой чистый, нежный ребеночек. Такой славный, ласковый маленький мальчуган. Он смотрел на женщин почтительно, широко раскрыв глаза, словно все они - мадонны. Приходил к ним, чтобы его погладили по головке, поцеловали в утешение и поговорили с ним о бедном Иисусике. Он даже не прочь был пососать молочка, если таковое оказывалось в наличии.
- Действительно! - запротестовал Барлеп.
- Да, действительно, - передразнил его Рэмпион. Он любил дразнить этого субъекта, ему нравилось, когда у того делался вид всепрощающего христианского мученика. Так ему и надо, думал Рэмпион, за то, что он приходит сюда с миной любимого ученика и ведет себя до отвращения почтительно и восторженно.
- Маленький святой Гуго, еле переступающий ножонками и глядящий широко открытыми глазами. Идет к женщинам, переступая ножонками, так почтительно, словно они все - мадонны; а между прочим, засовывает свою славную ручонку всем им под юбки. Приходит, чтобы помолиться, и остается разделить с мадонночкой постель. - Рэмпион кое-что знал о любовных делишках Барлепа и еще больше угадывал. - Славный маленький святой Гуго! Как мило он переступает ножками, направляясь к спальне, и с каким младенческим видом забирается под простыню! А эта картина, конечно же, слишком груба и недуховна для нашего маленького Гуго! - Он откинул голову и расхохотался.
- Продолжайте, продолжайте, - сказал Барлеп. - Не обращайте на меня внимания. - И при виде его мученической одухотворенной улыбки Рэмпион расхохотался еще громче.
- Ох, не могу, ох, не могу! - говорил он сквозь смех. - Когда вы придете ко мне в следующий раз, я специально для вас повешу у себя копию со "Святой Моники и святого Августина" Ари Шеффера. Это вот вам понравится. А теперь не желаете ли взглянуть на мои рисунки? - спросил он. Барлеп кивнул. - По большей части - гротески. Карикатуры. Предупреждаю вас: они довольно непристойны. Впрочем, приходя ко мне, вы должны быть готовы ко всему.
Он открыл папку, лежавшую на столе.
- Почему вы думаете, что мне не нравятся ваши работы? - спросил Барлеп. - В конце концов, мы с вами оба верим в жизнь. Кое в чем мы не сходимся, но в большинстве случаев у нас одинаковые точки зрения.
Рэмпион взглянул на него.
- О да, конечно! Еще бы, - сказал он и ухмыльнулся.
- А в таком случае, - сказал Барлеп, смотревший в сторону и поэтому не заметивший усмешки на лице Рэмпиона, - почему же вы думаете, что я не одобряю ваши рисунки?
- В самом деле, почему? - передразнил тот.
- Но раз точки зрения одинаковы...
- Следовательно, люди, смотрящие на что-нибудь с одной и той же точки зрения, тоже одинаковы. - Рэмпион снова ухмыльнулся. - Что и требовалось доказать. - Он вынул один из рисунков. - Это я называю "Ископаемые прошлого и ископаемые будущего". - Он протянул Барлепу рисунок, исполненный тушью и акварелью, исключительно острый и живой. Сверху вниз по диагонали двигалась в виде буквы S причудливая процессия чудовищ. Динозавры, птеродактили, титанотерии, диплодоки, ихтиозавры шли, плыли, летели в арьергарде процессии; авангард состоял из человекообразных чудовищ, большеголовых тварей без туловищ, которые ползли, как слизняки, на бесформенных расплывчатых отростках, выходивших из подбородка и шеи. У них были лица знаменитых современников. Среди толпы Барлеп узнал Томпсона и лорда Эдварда Тэнтемаунта; Бернарда Шоу со свитой евнухов и старых дев и сэра Оливера Лоджа в сопровождении катодной трубки на двух ногах и призрака с репой вместо головы, закутанного в простыню; сэра Альфреда Монда и голову Джона Рокфеллера, которую нес на блюде баптистский священник; доктора Фрэнка Крейна и миссис Эдди, окруженных нимбами, и многих других.
- Ящеры погибли оттого, что у них были слишком большие тела и слишком маленькие головы, - пояснил Рэмпион. - Так по крайней мере утверждают ученые. Чрезмерный рост тела мешает правильному развитию. Ну а чрезмерный рост интеллекта? Эти дураки, видимо, забывают, что они так же непропорциональны, неуклюжи и уродливы, как любой диплодок. Они жертвуют физической и эмоциональной жизнью ради умственной. Интересно, к чему это, по их мнению, приведет?
Барлеп кивнул в знак согласия:
- Этот вопрос я тоже всегда задаю. Человек не может жить без сердца.
- Равно как и без внутренностей, кожи, костей и мяса, - сказал Рэмпион. - Они все шагают к вымиранию. И очень хорошо делают. Только, к сожалению, эти мерзавцы тянут за собой весь человеческий род. Надо сказать, мне вовсе не нравится быть осужденным на вымирание из-за этих болванов ученых, моралистов, спиритуалистов, инженеров, возвышенных политиканов, литераторов и всех прочих, у кого не хватает ума понять, что человек должен жить как человек, а не как чудовище, состоящее из мозгов и души. Брр! С каким наслаждением я истребил бы их всех! - Он положил рисунок обратно в папку и вынул другой. - А вот здесь два варианта "Всемирной истории": слева - по Герберту Уэллсу, справа - по Марку Рэмпиону.
Барлеп посмотрел, улыбнулся и расхохотался.
- Великолепно! - сказал он.
Рисунок слева изображал восходящую кривую. За очень маленькой обезьяной следовал чуточку более крупный питекантроп, за которым, в свою очередь, следовал немного более крупный неандерталец. Палеолитический человек, неолитический человек, египтянин и вавилонянин бронзового века, эллин и римлянин железного века - фигуры становились постепенно все более рослыми. Ко времени появления Галилея и Ньютона представители человеческой расы достигли вполне приличных размеров. Уатт и Стефенсон, Фарадей и Дарвин, Бессемер и Эдисон, Рокфеллер и Уонамейкер - все выше и выше делались люди, пока не достигали роста современного человека в лице самого мистера Герберта Уэллса и сэра Альфреда Монда. Не было позабыто и будущее. В сияющем пророческом тумане фигуры Уэллса и Монда, все вырастая при каждом повторении, взвивались триумфальной спиралью за пределы листа в утопическую бесконечность. Рисунок справа представлял менее оптимистическую кривую, состоящую из вершин и падений. Маленькая обезьяна очень быстро превращалась в цветущего высокого представителя бронзового века, который уступал место очень крупному эллину и немногим меньшему этруску. Римляне снова становились мельче. Монахов Фиваиды трудно было отличить от первобытных маленьких обезьян. Далее следовало несколько рослых флорентинцев, англичан и французов. Их сменяли отвратительные чудовища, снабженные этикетками "Кальвин", "Нокс", "Бакстер" и "Уэсли". Рост представителей человеческой расы все уменьшался. Викторианцы были изображены карликами и уродами, люди Двадцатого столетия - недоносками. В тумане будущего виднелись все мельчавшие уродцы и зародыши с головами, слишком крупными для их расслабленных тел, с обезьяньими хвостами и с лицами наших наиболее уважаемых современников; и все они кусались и царапались и грызли друг друга с той методической энергией, которая свойственна только высокоцивилизованным существам.
- Я хотел бы поместить один или два из этих рисунков в "Литературном мире", - сказал Барлеп, когда они просмотрели все содержимое папки. - Обычно мы не помещаем рисунков: мы - миссионеры, искусство для искусства - не наш девиз. Но эти ваши вещи - не только рисунки, а и притчи. Должен признаться, - добавил он, - я завидую вашей способности выражать свои мысли так ярко и сжато. Мне пришлось бы затратить сотни и тысячи слов, чтобы сказать то же самое и с меньшей живостью в своей статье.
- Именно поэтому, - кивнул Рэмпион, - я теперь почти отказался от литературы. Она не годится для выражения тех мыслей, которые я теперь хочу высказать. А какое счастье избавиться от слов! Слова, слова, слова. Они отгораживают нас от мира. Почти все время мы соприкасаемся не с вещами, а с заменяющими их словами. И часто это даже не слова, а мерзкая метафорическая болтовня какого-нибудь поэтишки. Например: "Но среди волн душистой темноты угадываю каждый аромат..." Или: "При каждом падении смягчалось воронье крыло темноты, и оно улыбалось". Или вот: "Тогда коснусь я легким поцелуем долины лилий и блаженства лона". - Он с усмешкой посмотрел на Барлепа. - Даже лоно блаженства они превращают в метафорическую абстракцию. Долина лилий! Действительно! Ох, уж эти мне слова! С какой радостью я распростился с ними! Я словно вырвался из тюрьмы - конечно, очень изящной, фантастической тюрьмы, в которой есть фрески и гобелены и чего-чего только нет. Но всетаки внешний мир лучше. Живопись позволяет мне соприкасаться с ним. Я могу сказать то, что хочу.
- Что ж, - сказал Барлеп, - все, что я могу сделать, - это доставить вам аудиторию, которая станет вас слушать.
- Не завидую им! - засмеялся Рэмпион.
- А по-моему, они должны это выслушать. На каждом из нас лежит ответственность. Именно поэтому я хотел бы поместить некоторые из ваших рисунков в нашем журнале. Я считаю это своим святым долгом.
- Ну, если для вас это вопрос категорического императива, - снова засмеялся Рэмпион, - тогда что ж: публикуйте. Берите любые. Конечно, мне было бы особенно приятно, если бы вы отобрали самые сногсшибательные.
Барлеп покачал головой.
- Начинать нужно потихоньку, - сказал он. Он не настолько верил в жизнь, чтобы рисковать тиражом журнала.
- Потихоньку, потихоньку, - передразнил Рэмпион. - Все вы, газетчики, одинаковы. Никаких потрясений. Безопасность - прежде всего. Тихая, спокойненькая литература. Безболезненное удаление предрассудков. Новые идеи вставляются только под наркозом. Читателей держат все время в состоянии легкой дремоты. Безнадежная вы, в общем, публика!
- Безнадежная, - повторил Барлеп тоном раскаивающегося грешника. - Я знаю это. Но, увы, нам приходится идти на компромисс с миром, с плотью и дьяволом.
- Против этого я как раз не возражаю, - ответил Рэмпион. - Гораздо более отвратительными мне кажутся ваши компромиссы с небом, порядочностью и Господом Богом. Впрочем, при данных обстоятельствах вы, пожалуй, и не можете иначе. Берите, что вам больше по душе.
Барлеп стал выбирать.
- Я возьму вот эти, - сказал он наконец, показывая Рэмпиону три наименее острых и полемических рисунка. - Вы не возражаете?
- Если бы вы подождали еще недельку, - пробурчал Рэмпион, взглянув на рисунки, - я приготовил бы вам копию Ари Шеффера.
- Боюсь только, - сказал Барлеп с одухотворенным выражением, появлявшимся на его лице всякий раз, когда он заговаривал о деньгах, - боюсь, что я не смогу много заплатить за них.
- Что ж, мне это не впервой. - Рэмпион пожал плечами. Барлеп был очень доволен, что дело приняло такой оборот.
"В конце концов, - подумал он, - это правда. Рэмпион не привык, чтобы ему много платили. Да при его образе жизни ему много и не нужно. Ни автомобиля, ни прислуги..."
- Хотелось бы заплатить вам больше, - сказал он вслух, переходя на безличную форму. - Но журнал... - Он покачал головой. - Мы пытаемся научить людей любить все самое возвышенное, даже если оно не приносит им прибыли. Пожалуй, мы могли бы дать вам по четыре гинеи за рисунок.
- Не очень по-королевски, - рассмеялся Рэмпион. - Впрочем, берите. Если вам угодно, берите их хоть задаром.
- Что вы, что вы! - защищался Барлеп. - Этого я не сделаю. "Мир" не живет благотворительностью. Он платит за все - к сожалению, немного, но все-таки платит. Я считаю это вопросом чести, - продолжал он, мотая головой, - хотя бы мне пришлось платить из собственного кармана. В этом отношении я принципиален, строго принципиален, - настаивал он, с трепетом законного удовлетворения созерцая внутренним оком некоего честнейшего и готового пожертвовать собой Дениса Барлепа, платящего сотрудникам из собственного кармана, в чье существование он сам начинал почти искренне верить. Он говорил, и с каждым словом очертания этого возвышенно-бедного, но честного Барлепа все ясней вырисовывались перед его внутренним взором; и в то же время "Мир" все больше и больше приближался к несостоятельности, а счет за ленч все вырастал и вырастал, а доходы Барлепа соответственно уменьшались.
Рэмпион с любопытством смотрел на него. "Чего ради он взвинчивает себя?" - удивлялся он. Вдруг его осенило. Когда Барлеп остановился, чтобы перевести дух, он сочувственно покачал головой.
- Я знаю, что вам нужно, - сказал он. - Вам нужен капиталист. Если бы у меня было несколько тысяч свободных денег, я вложил бы их в "Мир". Но, увы, у меня их нет. Ни шиллинга, - заключил он почти с торжеством, и сочувственное выражение вдруг сменилось злорадной усмешкой.

В этот вечер Барлеп занялся вопросом о францисканской нищете. "Босая, средь холмов умбрийских, она проходит, Дама Нищета". Так начал он главу. В минуты вдохновения его проза переходила в белые стихи. "Стопами попирая белую пыль дорог, что лентой стелются среди равнин".
Далее следовали упоминания о суковатых оливах, о виноградниках, о спускающихся уступами полях, об "огромных белых волах с их изогнутыми рогами", о маленьких осликах, терпеливо взбирающихся со своей ношей по каменистым тропинкам, о голубых горах, о маленьких городах на вершинах холмов - городах, похожих на Новый Иерусалим из детской книги, о классических водах Клитумнии и о еще более классических водах Тразименского озера. "В этой стране и в это время, - продолжал Барлеп, - нищета была практически достижимым идеалом. Земля удовлетворяла все потребности тех, кто жил на ней; специализации почти не было; каждый крестьянин был сам для себя ткачом, мясником, пекарем, зеленщиком, виноделом. В этом обществе деньги почти не имели значения. Люди обменивали продукты собственного производства - домашнюю утварь, приготовленную их руками, и плоды земные, - и поэтому им не нужны были драгоценные металлы, чтобы покупать на них вещи. В те дни нищенский идеал св. Франциска был достижим, ибо он немногим отличался от образа жизни тогдашних бедняков. Св. Франциск предлагал обеспеченным и специализировавшимся на определенном ремесле членам общества - тем, кто пользовался деньгами, - жить так, как жили их более скромные соотечественники, то есть пользоваться обменом. Как не похожи эти времена на те, в какие мы живем теперь!" Барлеп снова перешел на белые стихи, на этот раз под влиянием не лирической нежности, а возмущения. "Мы все специалисты, мы думаем лишь о деньгах, а не о реальных предметах! Живем в мире пустых абстракций, а не в реальном мире, где все растет и создается". Некоторое время он пережевывал тему огромных машин, "которые были рабами человека, а теперь стали его господами", тему стандартизации, торговли и промышленности, их тлетворного влияния на человеческую душу (для этой последней темы он воспользовался некоторыми из любимых изречений Рэмпиона).
В заключительной части главы он приходил к выводу, что корень зла - это деньги, вернее - та роковая неизбежность, которая заставляет человека работать и жить ради денег, а не ради реальных вещей. "Современному человеку идеал св. Франциска представляется фантастическим, совершенно безумным. Современные условия низвели Даму Нищету до уровня поденщицы в холщовом переднике и рваных башмаках... Ни один разумный человек не подумает следовать за ней. Идеализировать столь отталкивающую Дульсинею значило бы быть еще безумней, чем сам Дон Кихот. В современном обществе францисканский идеал недостижим. Мы сделали нищету ненавистной. Но это не значит, что мы должны презирать св. Франциска как безумного сновидца. Нет, не он безумен, а мы. Он как врач в сумасшедшем доме, которого больные считают единственным сумасшедшим в своей среде. Когда рассудок вернется к нам, мы поймем, что доктор был все время единственным здоровым человеком. При настоящем положении вещей францисканский идеал немыслим. Отсюда вывод: мы должны коренным образом изменить положение вещей. Наша цель - создать новое общество, в котором Дама Нищета из грязной поденщицы превратится в прекрасную женщину, всю сотканную из света и красоты. О Нищета, Нищета, Прекрасная Дама Нищета!.."
Вошла Беатриса и сообщила, что ужин готов.
- Два яйца, - приказала она, шумно выражая свою заботливость. - Два, я настаиваю: они сварены специально для вас.
- Вы обращаетесь со мной как с блудным сыном, - сказал Барлеп. - Или как с упитанным тельцом во время его упитывания. - Он замотал головой, он изобразил улыбку в стиле Содомы и принялся за второе яйцо.
- Я хотела попросить у вас совета по поводу моих граммофонных акций, - сказала Беатриса. - Они все время поднимаются.
- Граммофонные, - сказал Барлеп. - Ага... - Он дал нужный совет.

XVII

Целыми днями не переставая лил дождь. Спэндреллу казалось, что сама его душа покрылась плесенью. Целыми днями он лежал в постели, или сидел в своей мрачной комнате, или стоял у стойки в пивной, ощущая, как растет в нем плесень, и созерцал ее своим внутренним взором.
- Почему ты не займешься чем-нибудь? - не раз умоляла его мать. - Все равно - чем.
То же говорили все его друзья, твердили это уже много лет. Но он упорно не хотел ничего делать. Труд, евангелие труда, святость труда, laborare est orare {Работать - это значит молиться (лат.).} - все это чепуха и вздор.
- Работа! - презрительно отозвался он однажды на разумные доводы Филипа Куорлза. - Работа ничуть не почтенней, чем пьянство, и преследует она совершенно ту же цель: она отвлекает человека, заставляет его забыть о самом себе. Работа - это наркотик, и больше ничего. Унизительно, что люди не способны жить трезво, без наркотиков; унизительно, что у них не хватает мужества видеть мир и самих себя такими, каковы они есть. Им приходится опьянять себя работой. Это глупо. Евангелие работы - это евангелие глупости и трусости. Возможно, что работа - это молитва, но это также страусиное прятание головы в песок, это способ поднять вокруг себя такой шум и такую пыль, что человек перестает слышать самого себя и видеть собственную руку перед глазами. Он прячется от самого себя. Неудивительно, что Сэмюэлы Смайлсы и крупные дельцы с энтузиазмом относятся к работе. Она дает им утешительную иллюзию, будто они существуют реально и даже преисполнены значительности. А если бы они перестали работать, они поняли бы, что они, попросту говоря, не существуют. Дырки в воздухе - и больше ничего. И к тому же довольно вонючие дырки. Надо сказать, что смайлсовские души издают по большей части пренеприятный запах. Неудивительно, что они не смеют перестать работать. Они боятся увидеть, что они такое. Это слишком рискованно, и у них не хватает мужества.
- А вам ваше мужество дало возможность понять, что вы такое? - спросил Филип Куорлз.
Спэндрелл мелодраматически ухмыльнулся.
- Да, потребовалось немало мужества, - сказал он, - чтобы, поняв, продолжать жить трезво. Будь я менее смелым, я давно пристрастился бы к работе или к морфию.
Спэндрелл старался представить свое поведение более логически обоснованным и романтичным, чем оно было на самом деле. В действительности если он ничего не делал, то не столько в силу своих извращенных моральных принципов, сколько по природной лени. Принципы появились позднее: их родила леность. Спэндрелл никогда не открыл бы, что труд - это опиум, если бы не эта непобедимая лень, нуждавшаяся в оправдании. Но в одном он был прав: ему действительно нужно было мужество, чтобы ничего не делать, потому что он оставался праздным, и даже несмотря на преследовавшую его хроническую скуку, достигавшую иногда, например в данную минуту, невыносимой остроты. Но привычка к праздности укоренилась столь глубоко, что избавиться от нее потребовало бы еще большего мужества. Прирожденная леность усугублялась гордостью - гордостью человека очень способного, но не настолько, чтобы создать что-нибудь оригинальное, человека, восторгающегося великими достижениями, но знающего, что для него они недоступны, и не желающего ни обнаружить свое творческое бесплодие, ни снизойти до занятий, хотя бы и очень успешных, каким-нибудь более легким делом.
- Все, что вы говорите о работе, все это очень хорошо, - сказал он Филипу. - Но вы можете что-то делать, а я не могу. Что прикажете мне делать? Поступить бухгалтером в банк? Стать коммивояжером?
- Есть и другие профессии, - сказал Филип. - А так как у вас есть деньги, вы можете заняться наукой, например биологией...
- Ах, так вам угодно, чтобы я принялся собирать бабочек? Или писать диссертации на тему о потреблении мыла у обитателей Анжу? Чтобы я стал милым дядей Тоби, катающимся на своем деревянном коньке? Но вся беда в том, что роль дяди Тоби меня отнюдь не соблазняет. Если я человек никчемный, я предпочитаю оставаться откровенно никчемным. Я не хочу маскироваться под ученого. Я не хочу кататься на деревянном коньке. Я хочу быть таким, каким сделала меня природа, то есть никчемным.
Со времени второго замужества своей матери Спэндрелл из какого-то извращенного принципа выбирал всегда худшую дорогу, сознательно давал волю своим самым дурным инстинктам. Свой бесконечный досуг он скрашивал развратом. Этим он мстил матери, а также самому себе за прежнее глупое счастье. Он делал это назло ей, назло самому себе, назло Богу. Он намеревался попасть в ад и печалился о том, что не способен поверить в его существование. Как бы там ни было, есть ад или нет, его удовлетворяло, вначале даже приятно волновало сознание, что он делает что-то дурное и грешное. Но разврат так скучен, так абсолютно и безнадежно уныл, что только исключительные люди, наделенные недоразвитым интеллектом и гипертрофированным аппетитом, способны активно наслаждаться им или активно верить в его греховность. В большинстве своем развратники развратничают не потому, что им это доставляет удовольствие, а потому, что им уже трудно без этого обойтись. Привычка превращает наслаждение в скучную повседневную потребность. Человеку, привыкшему к женщинам или водке, к курению или самобичеванию, так же трудно отказаться от своих пороков, как жить без хлеба и воды, даже если совершить грех доставляет ему не больше удовольствия, чем съесть корку хлеба или напиться воды из кухонного крана. Привычка одинаково убивает как чувство греха, так и наслаждение им. Поступки, казавшиеся вначале увлекательными, потому что они порочны, после некоторого количества повторений становятся морально безразличными. Они даже внушают некоторое от- вращение, потому что большинство "порочных" поступков приводит к состоянию физиологической депрессии; но чувство греховности стирается, потому что эти поступки делаются слишком обыденными.
Привычка постепенно убила в Спэндрелле и наслаждение грехом, и чувство греховности, которое всегда было для него составной частью наслаждения; тогда он с каким-то неистовством предался утонченным порокам. Но утонченность порока не вызывает соответствующего утончения чувства. На деле получается как раз наоборот: чем более утончен, своеобразен и противоестествен грех, тем более он скучен и безнадежно неэмоционален. Воображение может создавать самые невероятные вариации на тему сексуальной любви; но эмоциональный продукт всех видов блуда всегда один и тот же - тупое чувство унижения. Правда, многие люди (обычно из числа наиболее цивилизованных, интеллектуальных и утонченных) испытывают какое-то влечение к низменным удовольствиям; в погоне за ними они предаются кутежам, добровольной мазохистской проституции, случайным и почти животным совокуплениям с совершенно незнакомыми людьми, вступают в сексуальные отношения с грубыми и необразованными представителями низших классов. Избыточная интеллектуальная и эстетическая утонченность покупается не дешево - за счет своего рода эмоционального вырождения. И вполне цивилизованный китаец со своей тягой к искусству и тягой к жестокости страдает другой разновидностью той же болезни, которая порождает в цивилизованном современном эстете склонность к караульным и бандитам в стремлении унизить собственную неразборчивость и жестокость.
"Чем выше лоб, тем низменнее чресла", - как сказал однажды Рэмпион в присутствии Спэндрелла. Но Спэндреллу унижение не доставляло никакого удовольствия. Переживания, доставляемые утонченным пороком, казались ему скучными и однообразными. Физическое наслаждение, никак не окрашенное эмоционально - все равно, одобрением или раскаянием, - стало пресным. Единственным видом разврата, дававшим ему сколько-нибудь острые переживания, было теперь развращение юных девушек. Вдохновляемый, как правильно определил Рэмпион, своеобразной мстительной ненавистью к женщинам, возникшей из потрясения, пережитого им в критический момент отрочества при вторичном замужестве матери, он получал своеобразное удовлетворение, унижая чувственной страстью невинных сестер тех слишком любимых и, следовательно, ненавидимых женщин, которые олицетворяли для него ненавистный инстинкт. Средневековая ненависть к женщинам побуждала его не бичевать ненавистную женскую плоть, как делали аскеты и пуритане, а незаметно приучать ее к тому, что он сам считал злом; ласками и соблазном подталкивать ее к все более решительному и победоносному бунту против сознания и духа. Последняя фаза мести состояла в том, что он постепенно убеждал свою жертву в греховности и низменности тех наслаждений, к каким он ее сам приучил.
Малютка Хэрриет была до сих пор единственной невинной девушкой, в отношении которой он целиком выполнил свой план. С ее предшественницами он никогда не заходил так далеко, а наследниц у нее не было. Соблазненная по способу, который Спэндрелл описал в беседе с Рэмпионами, Хэрриет обожала его и думала, что он платит ей тем же. Она была почти права: Спэндрелл действительно привязался к ней, хотя он сознательно делал ее своей жертвой. Насилие над собственным чувством придавало всей этой истории особенную остроту. Терпеливо, с чуткостью, тактом и деликатностью самого нежного, самого преданного любовника он успокоил ее девические страхи, постепенно растопил ее холодность, сломал преграды, поставленные ее воспитанием, только для того, чтобы заставить ее со всей непосредственностью воспринимать как должное самые фантастические проявления похотливости. Видя, как она принимает их за обычные проявления любви, сидевший в Спэндрелле извращенный аскет чувствовал, что он мстит ей за то, что она женщина.
Но этого было недостаточно. Он начал симулировать угрызения совести, испуганно отстраняться от ее страстных ласк или, принимая их, подчиняться им пассивно, делая вид, будто они оскверняют и возмущают его. Это встревожило и огорчило Хэрриет; ей стало стыдно, как всегда бывает с восприимчивыми людьми, когда их страсть не встречает ответа; и в то же время она испытывала ощущение какой-то ходульности своего поведения: такое испытывает актер, исполнявший пьесу со всей труппой, когда он вдруг обнаруживает, что все ушли и он один остался на сцене, - ощущение странное и довольно-таки омерзительное. Может быть, он разлюбил ее? Нет, отвечал он, он любит ее по-прежнему. Так в чем же дело? Именно в том, объяснил он ей, что он глубоко любит ее; и он принялся говорить о душе. Тело - это дикий зверь, пожирающий душу, губящий сознание, уничтожающий реальных тебя и меня. И точно случайно кто-то прислал ему в тот самый вечер таинственный сверток. Когда его вскрыли, там обнаружилась папка с французскими порнографическими гравюрами; на них бедняжка Хэрриет со все усиливающимся чувством ужаса и отвращения увидела все те действия, которые она так невинно и чистосердечно принимала за любовь; здесь они были изображены так четко и ясно и казались такими отвратительными, гнусными и беспредельно грубыми, что один взгляд на них внушал отвращение ко всему роду человеческому.
В течение ближайших дней Спэндрелл искусно подогревал ужас Хэрриет; а потом, когда чувство вины и отвращения к самой себе овладело ею целиком, он с удвоенным жаром и цинизмом вернулся к физической любви, которая теперь воспринималась как нечто бесстыдное. В конце концов Хэрриет ушла от него, ненавидя его, ненавидя себя. С тех пор прошло три месяца. Спэндрелл не делал никаких попыток вернуть Хэрриет или повторить эксперимент на новой жертве. Игра не стоила свеч. Он удовлетворялся разговорами о своих сатанических наслаждениях, хотя на самом деле он апатично вернулся к унылой рутине выпивки и продажной любви. Разговоры на некоторое время оживляли его; но, кончив говорить, он снова еще глубже погружался в скуку и уныние. Бывали дни, когда ему казалось, что он парализован изнутри и что его душа перестает что-либо воспринимать. Излечиться от этого паралича было в его власти: стоило только сделать волевое усилие. Но сделать его он не мог, вернее - не хотел.
- Но раз вам наскучила жизнь, раз вы ненавидите ее, - спрашивал Филип Куорлз, устремляя на Спэндрелла свой живой любопытный взгляд, - какого черта вы не покончите с ней? - С тех пор прошел почти год; в то время паралич еще не проник так глубоко в душу Спэндрелла. Но даже тогда его болезнь казалась Филипу весьма загадочной. И, поскольку Спэндрелл без всякого стеснения говорил о себе, не требуя взамен никаких откровенностей, поскольку он с готовностью соглашался на роль объекта научного изучения и ничуть не скрывал свою слабость, а даже хвастался ею, Филип воспользовался случаем и подверг его допросу. - Я не понимаю одного: почему вы живете? - настаивал он.
- Потому, что я обречен на это, - пожал плечами Спэндрелл. - Потому, что такова моя судьба. Потому, что жизнь действительно такова - скучна и отвратительна, и таковы же все люди, когда они предоставлены самим себе. Потому, что, если уж на человеке лежит проклятие, он должен сам его удвоить. Потому, что... да, потому, что мне в самом деле нравится ненавидеть и скучать.
Ему это нравилось. Дождь шел не переставая; плесень проникала в саму его душу; он сознательно взращивал ее. Он мог бы пойти к кому-нибудь из друзей; но он предпочитал оставаться в одиночестве и скучать. Сезон был в полном разгаре, в "Ковент-Гарден" играла оперная труппа, все театры были открыты; но Спэндрелл только читал объявления: "Героическая симфония" в "Квинс-Холле", Шнабель исполняет опус 106 в "Альгамбре", "Отелло" в театре "Олд-Вик", Чарли Чаплин в "Марбл-Арч"; читал их очень внимательно и оставался дома. На рояле лежала пачка нот, полки уставлены были книгами, вся Лондонская библиотека была к его услугам; но Спэндрелл читал только иллюстрированные журналы да утренние и вечерние газеты. Струйки дождя стекали по грязному оконному стеклу; Спэндрелл переворачивал огромные шелестящие страницы "Тайме". "Герцог Йоркский, - читал он, трудолюбиво пробираясь, как навозный жук, сквозь столбцы рождений, смертей и болезней, сквозь объявления о продаже недвижимости и найме прислуги, сквозь судебные отчеты, сквозь последние известия, сквозь парламентские прения, сквозь происшествия, сквозь пять передовиц, сквозь письма в редакцию, сквозь придворные новости и небольшую статью о пользе Библии в плохую погоду, - герцог Йоркский в будущий понедельник получит от цеха крутильщиков золота и серебра звание почетного подмастерья. Его королевское высочество отобедает с верховным мастером и старшими мастерами цеха". На полке, рукой подать, стояли Паскаль и Блейк. Но "Леди Августа Криппен отбыла из Англии на "Беренгарии". Она совершит путешествие по Америке, после чего посетит своих зятя и сестру, генерал-губернатора Южной Меланезии и леди Этельберту Тодхантер". Спэндрелл рассмеялся, и этот смех точно освободил его и придал ему энергию. Он встал, надел макинтош и вышел на улицу. "Генерал-губернатор Южной Меланезии и леди Этельберта Тодхантер". Все еще улыбаясь, он вошел в пивную за углом. Было рано; у стойки стоял единственный посетитель.
- Чего ради двум людям жить вместе, раз они от этого несчастны? - говорила официантка. - Чего ради? Взяли бы да развелись.
- Потому что брак - это таинство, - ответил посетитель.
- Сами вы таинство! - презрительно отозвалась официантка. Заметив Спэндрелла, она кивнула и улыбнулась: он был завсегдатаем.
- Бренди, - заказал он и, опершись на стойку, принялся разглядывать незнакомца. У него было лицо мальчика-певчего, преждевременно состарившегося: кругленькое, кукольное, но потрепанное. Рот был непомерно мал - крошечная щель в розовом бутоне. Херувимские щеки ввалились и обросли щетиной.
- Потому что, - говорил незнакомец, и Спэндрелл заметил, что он все время дергается, улыбается, хмурится, подымает брови, наклоняет голову то на одну сторону, то на другую, извивается всем телом в непрерывном экстазе самолюбования, - потому что муж да прилепится к жене своей и будут два единой плотью. Единой плотью, - повторил он и при этих словах задергался еще сильней и захихикал. Заметив пристальный взгляд Спэндрелла, он покраснел и, чтобы вернуть себе самообладание, поспешно осушил свой стакан.
- А вы что скажете, мистер Спэндрелл? - спросила официантка, доставая с полки бутылку бренди.
- О чем? О единой плоти? - (Официантка кивнула.) - Гм... А я только что завидовал генерал-губернатору Южной Меланезии и леди Этельберте Тодхантер за то, что они так безусловно и очевидно не единая плоть. Как вы думаете, - обратился он к потрепанному херувиму, - если бы вы были генерал-губернатором Южной Меланезии, а вашу жену звали леди Этельбертой Тодхантер, были бы вы единой плотью? - Незнакомец принялся извиваться, как червяк на крючке. - Конечно, нет. Это было бы просто неприлично.
Незнакомец заказал еще порцию виски.
- Нет, шутки в сторону, - сказал он. - Таинство брака...
- Но чего ради двум людям мучиться, - не унималась официантка, - когда можно без этого?
- А почему бы им не помучиться? - спросил Спэндрелл. - Может быть, они для этого и живут на свете. Откуда вы знаете, что земля не служит адом для какой-нибудь другой планеты?
- Какая чушь! - рассмеялась официантка, явно стоявшая на точке зрения позитивизма.
- Но ведь англиканская церковь не считает брак таинством, - продолжал Спэндрелл.
Херувим возмущенно передернулся.
- А вы что же, меня за англиканца принимаете?
Рабочий день кончился; бар начал наполняться мужчинами, жаждавшими духовного облегчения. Пиво текло рекой, крепкие напитки тщательно отмеривались в маленькие стаканчики. Портер, стаут, виски были для этих людей эквивалентом путешествия за границу и мистического экстаза, поэзии и воскресного дня в обществе Клеопатры, охоты на крупную дичь и музыки. Херувим заказал еще порцию.
- В какой век мы живем! - сказал он, качая головой. - Варварский век! Люди пребывают во мраке неведения относительно основных предписаний религии.
- Не говоря уже о предписаниях гигиены, - сказал Спэндрелл. - Какая вонь от сырой одежды, и все окна закрыты!
Он вынул носовой платок и приложил его к ноздрям. Херувим содрогнулся и воздел руки.
- Боже мой, что за платок! - воскликнул он. - Какой ужас!
Спэндрелл внимательно посмотрел на платок.
- А по-моему, он очень неплох, - сказал он. Это был большой шелковый платок, красный, с черным и розовым узором. - И к тому же отнюдь не дешевый.
- Но цвет, милостивый государь! Цвет!
- А мне нравится его цвет.
- Но не в это время года, между Пасхой и Троицыным днем. Немыслимо! Литургический цвет теперь белый. - Он вытащил свой белый как снег носовой платок. - А посмотрите на носки. - Он поднял ногу.
- А я-то удивлялся, почему у вас такой вид, точно вы собираетесь играть в теннис.
- Все белое, - сказал херувим, - церковь предписывает, чтобы между Пасхой и Пятидесятницей облачения были белыми. Не говоря уже о том, что сегодня праздник святой Наталии-девственницы. А белый - это цвет всех девственниц, которые не были мученицами.
- А по-моему, все они были мученицами, - сказал Спэндрелл. - Конечно, если оставались девственницами достаточно долго.
Вращающаяся дверь открывалась и закрывалась, открывалась и закрывалась. Снаружи было одиночество и сырые сумерки, внутри - блаженство быть с людьми, соприкасаться, общаться. Херувим принялся говорить о маленьком святом Гуго из Линкольна и о святом Пиране из Перранзабуло, покровителе корнуэльских горняков. Он выпил еще виски и признался Спэндреллу, что перелагает в стихи жития английских святых.
- В день дерби будет дождь, - предрекала компания пессимистов у стойки. Они были счастливы, потому что их было много, в желудках у них стояла хорошая погода, а в душе от пива сиял солнечный свет. От сырой одежды шел удушливый запах; все оглушительно смеялись и разговаривали. Дыша в лицо Спэндреллу винным перегаром, потрепанный херувим декламировал:

Идет по бурным по волнам,
Не спотыкаясь и не падая...

Четыре порции виски почти излечили его от подергиваний и гримасничанья. Он перестал смотреть на себя со стороны. Та часть его "я", которая все время наблюдала его со стороны, заснула. Еще несколько порций виски - и не останется и той, которую можно наблюдать.

К Касситеридским островам
Пиран из Перранзабуло...

- Это было главное чудо Пирана, - объяснил он, - он прошел от "Конца Земли" до Сциллийских островов.
- Надо полагать, это был мировой рекорд? - осведомился Спэндрелл.
Херувим отрицательно покачал головой.
- Был еще один ирландский святой, так тот прошел по воде до самого Уэльса. Не помню только, как его звали. Мисс! - позвал он. - Сюда! Еще виски.
- Однако, - сказал Спэндрелл, - вы, как я вижу, не пренебрегаете и благами мира сего. Шесть порций виски...
- Всего только пять, - возразил херувим. - Это будет пятая.
- Ну что ж, пускай пять и - литургические цвета. Не говоря уже о святом Пиране из Перранзабуло. А вы действительно верите, что он дошел до Сциллийских островов?
- Да, верю.
- Причащайтесь, таинство, - сказала официантка, пододвигая ему стакан.
Херувим расплатился и покачал головой.
- Всюду кощунство, - сказал он. - Каждое слово наносит рану святому сердцу Иисусову. - Он выпил. - Новую кровоточащую рану.
- Занятно вам жить на свете с этим вашим святым сердцем!
- Занятно? - возмущенно отозвался херувим.
- Ну конечно: все время переходить из бара в алтарь, из исповедальни - в публичный дом. Идеальная жизнь! От такой жизни не соскучишься. Завидую вам.
- Смейтесь, смейтесь! - Он говорил как мученик при последнем издыхании. - Если бы вы только знали, как трагична моя жизнь, вы не стали бы мне завидовать.
Вращающаяся дверь открывалась и закрывалась, открывалась и закрывалась. Люди, жаждавшие Бога после пребывания в духовных пустынях фабрик и контор, входили сюда, как во храм. Разлитое по бутылкам и бочонкам на берегах Клайда и Лиффи, Темзы, Дуро и Трента, таинственное божество открывалось им здесь. Брамины, выжимавшие и пившие сок сомы, называли его Индрой; жующие коноплю йоги - Шивой. Мексиканские боги пребывали в пейотле. Персидские суфиты обретали Аллаха в ширазском вине, самоедские шаманы наедались мухоморов и исполнялись духом Нума.
- Еще виски, мисс, - сказал херувим и, снова обращаясь к Спэндреллу, почти со слезами поведал ему о своих горестях. Он любил, он женился; они сочетались таинством брака - на это он особенно упирал. Он был счастлив. Они оба были счастливы.
Спэндрелл поднял брови.
- Ей нравился запах виски?
Его собеседник грустно покачал головой.
- У меня есть недостатки, - признался он. - Я был слаб. Проклятый напиток! Проклятый! - И, внезапно превратившись в фанатика трезвости, он вылил виски на пол. - Вот! - с торжеством сказал он.
- Благородный жест, - сказал Спэндрелл. Он подозвал официантку. - Еще порцию виски этому джентльмену.
Херувим запротестовал, но без особой горячности. Он вздохнул.
- Я никогда не мог устоять против этого искушения, - сказал он. - Но я всегда жалел об этом после. Я искренне раскаивался.
- Не сомневаюсь. Одним словом, вам ни на минуту не становилось скучно.
- Если бы она поддержала меня, я бы излечился от этого порока.
- Ах, помощь чистой женщины? - сказал Спэндрелл.
- Вот именно, - кивнул херувим. - Именно в этом я нуждался. Но она покинула меня. Сбежала. Или, вернее, не сбежала. Ее соблазнили. Сама она этого не сделала бы. Ее соблазнила эта гнусная змея, этот... - Он добавил несколько эпитетов из несложного словаря унтер-офицера. - Попадись он мне только в руки, и я сверну ему шею, - продолжал херувим. С пятой порцией виски дух битв вселился в его кровь. - Грязная сволочь! - Он стукнул кулаком по стойке. - Знаете этого художника - его картины висят в Галерее Тейт - Бидлэйка? Так вот, это его сын. Уолтер Бидлэйк.
Спэндрелл поднял брови, но ничего не сказал. Херувим продолжал свои излияния.

В ресторане Сбизы Уолтер обедал с Люси Тэнтемаунт.
- Почему бы и вам не поехать в Париж? - говорила Люси. Уолтер покачал головой:
- Нужно работать.
- А я просто не могу дольше двух месяцев оставаться на одном месте. Делаешься такой затхлой и вялой. И потом, это невыносимо скучно. В ту минуту, когда я сажусь в аэроплан на Кройдонском аэродроме, я точно рождаюсь снова; совсем как в Армии спасения.
- А сколько времени продолжается новая жизнь? Люси пожала плечами:
- Столько же, сколько прежняя. К счастью, запас аэропланов практически неистощим. Я всецело за прогресс.

Вращающиеся двери храма неведомому Богу закрылись за ними. Спэндрелл и его спутник очутились в холодной дождливой темноте.
- Уф! - Херувим вздрогнул и поднял воротник непромокаемого плаща. - Словно прыгнул в бассейн для плавания.
- Или словно после Фенелона почитать Геккеля. Для вас, христиан, весь мир - развеселая пивнушка.
Они прошли несколько шагов по улице.
- Слушайте, - сказал Спэндрелл, - вы что, собираетесь идти домой пешком? Да ведь вы на ногах не держитесь.
Прислонившись к фонарному столбу, херувим покачал головой.
- Мы подождем такси.
Они ждали. Шел дождь. Спэндрелл с холодной гадливостью рассматривал своего спутника. Пока они были в пивной, эта тварь забавляла его, служила ему развлечением. Теперь вдруг он почувствовал к ней отвращение.
- А вы не боитесь попасть в ад? - спросил он. - Там ведь вас будут поить кипящим виски. У вас в животе будет вечный рождественский пудинг. Вы бы посмотрели на себя сейчас! Мерзость какая-то...
Шестая порция виски привела херувима в покаянное настроение.
- Знаю, знаю, - простонал он. - Я отвратителен. Я достоин презрения. Но если бы вы знали, как я боролся и стремился и...
- Вот такси. - Спэндрелл подозвал машину.
- Как я молился, - продолжал херувим.
- Где вы живете?
- Оссиан-Гарденс, номер сорок один. Я не сдавался... Машина подъехала. Спэндрелл открыл дверцу.
- Ну, полезайте, пьяная тряпка, - сказал он, вталкивая своего спутника внутрь. - Оссиан-Гарденс, номер сорок один, - сказал он шоферу. Тем временем херувим дополз до сиденья. Спэндрелл уселся рядом. - Гнусный слизняк!
- Говорите, говорите. Я заслужил это. Вы имеете полное право презирать меня.
- Знаю и без вас, - ответил Спэндрелл. - Только не воображайте, пожалуйста, что я еще буду вас ругать для вашего удовольствия. Хватит. - Он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Невероятная усталость и отвращение снова охватили его. "Господи, - сказал он про себя, - Господи, Господи, Господи!" И, словно насмешливое эхо, в ответ на его мысли раздалась молитва херувима. "Господи, помилуй меня, Господи!" - повторял плаксивый голос. Спэндрелл разразился смехом.
Оставив пьянчужку на пороге его дома, Спэндрелл вернулся в такси. Он вспомнил, что еще не обедал.
- Ресторан Сбизы, - сказал он шоферу. "Господи, Господи!" - повторял он в темноте. Но ночь была пуста.
- А, вот и Спэндрелл! - воскликнула Люси, обрывая своего собеседника на полуслове. Она подняла руку и помахала ему.
- Люси! - Спэндрелл поднес ее руку к губам. Он сел за их столик. - А знаете, Уолтер, я только что разыгрывал роль доброго самаритянина по отношению к вашей жертве.
- Моей жертве?
- К тому бедняге, которому вы наставили рога. Карлинг - так, кажется, его зовут? - (Уолтер отчаянно покраснел.) - Он носит свои рога в точности так, как это принято делать. Вполне традиционно. - Он взглянул на Уолтера и с удовлетворением отметил признаки замешательства на его лице. - Когда я встретил его, - злорадно продолжал он, - он топил свое горе в виски. Великое романтическое средство. - Было облегчением выместить на ком-нибудь свое тяжелое настроение.

XVIII

В Порт-Саиде они сошли на берег. Борт парохода железной стеной уходил в пропасть. Внизу на грязных, медлительно перекатывающихся волнах качался катер; провал между его шкафутом и концом трапа то уменьшался, то увеличивался. Человеку со здоровыми ногами ничего не стоило спрыгнуть в лодку. Но Филип колебался. Если прыгнуть искусственной ногой вперед, можно упасть от толчка; а если искусственной ногой оттолкнуться от площадки трапа, пожалуй, не допрыгнешь до катера. Военный, спрыгнувший раньше, вывел его из затруднения.
- Обопритесь на мою руку, - предложил он, заметив замешательство Филипа.
- Благодарю вас, - сказал Филип, перебравшись на катер.
- Неудобный способ, - сказал военный. - Особенно если у вас недостает ноги. Не так ли?
- Да, неудобный.
- Потеряли на войне? Филип покачал головой.
- Несчастный случай, когда я был мальчиком, - кратко объяснил он. Кровь прилила к его щекам. - А вот моя жена, - пробормотал он, обрадовавшись возможности прекратить разговор. Элинор прыгнула и оперлась на его руку, чтобы восстановить равновесие, они прошли в другой конец катера и сели там.
- Почему ты не дал мне сойти первой и помочь тебе? - спросила она.
- Ничего, обошлось и так, - отрывисто ответил он тоном, не допускавшим дальнейших разговоров на эту тему. Она удивленно спросила себя, в чем тут дело и почему он всегда стыдится своей хромоты?
Сам Филип вряд ли смог бы объяснить, почему его так расстроил вопрос военного. Ведь в том, что в детстве его переехало телегой, нет ничего предосудительного. А в том, что он непригоден к военной службе и потому не участвовал в войне, нет ничего непатриотического. И все-таки вопрос военного почему-то расстроил его, как расстраивали его все подобные вопросы и все слишком прямые упоминания о его хромоте, кроме тех случаев, когда он сам намеренно заговаривал об этом.
Мать Филипа, беседуя как-то с Элинор, сказала о нем:
- Какое несчастье, что именно с Филипом произошел такой случай. Филип с самого рождения был каким-то далеким от всех. Он всегда слишком легко обходился без людей. Он слишком любил замыкаться в себе, в своем молчании. Не будь этого несчастья, он, может быть, научился бы выходить из своего внутреннего одиночества. Но этот случай создал искусственную преграду между ним и миром. Начать с того, что он не мог принимать участия в общих играх, а значит, меньше соприкасался с остальными мальчиками, чаще бывал один, читал книги. К тому же его нога (бедный Фил!) была лишним поводом для застенчивости. Чувство неполноценности. Дети бывают так безжалостны: в школе иногда смеялись над ним. А позже, когда он стал интересоваться девушками, как мне хотелось, чтобы он мог ходить на танцевальные вечера и на теннисные площадки! Но он не мог ни вальсировать, ни играть в теннис. А ходить просто для того, чтобы смотреть, ему, конечно, не хотелось. Из-за своей сломанной ноги он держался вдали от девушек одного с ним возраста. И не только физически - психологически тоже. Мне кажется, он всегда боялся (конечно, он в этом никому не признавался), что девушки тоже будут смеяться над ним, как ребята в школе, или предпочтут ему другого, не имеющего такого недостатка. Впрочем, - добавила миссис Куорлз, - нельзя сказать, чтобы он очень много внимания обращал на девушек.
- Да, конечно, - рассмеялась Элинор.
- Но у него не создалось бы привычки нарочно избегать их. Он не стал бы так упорно избегать всякого личного общения - и не только с девушками, с мужчинами тоже. Единственное, что он признает, - это интеллектуальное общение.
- Словно он считает себя в безопасности только в мире идей, - сказала Элинор.
- Потому что только там он чувствует себя на высоте. Бояться и чувствовать себя неуверенно вне этого интеллектуального мира вошло у него в привычку. Это нехорошо. Я всегда старалась подбодрить его и заставить больше соприкасаться с миром; но он не поддается, он забивается в свою скорлупу. - Помолчав немного, она добавила: - Единственно, что в этом есть хорошего - я хочу сказать: в его несчастье, - это то, что оно спасло его от войны, может быть, от смерти. Его брат был убит на войне.
Катер отплыл к берегу. Пароход, казавшийся раньше огромной, нависающей стеной из окрашенного в черный цвет железа, теперь, когда они отъехали от него, приобрел очертания большого океанского пакетбота. Неподвижно застывший между морем и ослепительной синевой неба, он напоминал рекламу тропических рейсов в витрине пароходной конторы на Кокспер-стрит.
"С его стороны было нетактично задавать мне подобный вопрос, - думал Филип. - Какое ему дело, пострадал ли я на войне или где-нибудь еще? Как эти кадровые армейцы носятся со своей войной! Что ж, будем благодарны судьбе, что она избавила меня от этой бойни. Бедный Джоффри!" И он стал вспоминать покойного брата.
- И все-таки, - продолжала миссис Куорлз после долгого молчания, - в известном смысле было бы даже лучше, если бы он пошел на войну. Нет, не подумайте, что во мне говорит патриотизм. Но если бы знать наверное, что его не убьют и не изувечат, война принесла бы ему пользу. Да, конечно, для него это было бы тяжело, болезненно, но все-таки полезно: война могла бы разбить его скорлупу, освободить его из добровольной тюрьмы. Освободить эмоционально; его интеллект и так достаточно свободен. Пожалуй, даже слишком свободен, на мой старомодный вкус. - И она грустно улыбнулась. - Ему не хватает другой свободы: он не умеет свободно двигаться в мире людей, не может избавиться от своего безразличия.
- Но ведь это безразличие у него в характере, - возразила Элинор.
- Отчасти. Но привычка усилила его. Если бы ему удалось избавиться от этой привычки, он стал бы много счастливей. Он это знает, но ничего не может с собой поделать. Если бы кто-нибудь ему помог... Но война - это была последняя возможность, и обстоятельства не дали воспользоваться ею.
- Слава Богу!
- Что ж, может быть, вы и правы.
Катер пристал. Они сошли на берег. Стояла ужасающая жара, мостовая была раскалена, воздух насыщен пылью. Скаля белые зубы, сверкая черными влажными глазами, жестикулируя, как танцовщик, какой-то оливковый джентльмен в феске уговаривал их купить ковры. Элинор предложила прогнать его. Но Филип сказал:
- Не стоит тратить сил. Слишком жарко. Пассивное сопротивление: сделаем вид, что мы не понимаем.
Они шли, как мученики по арене; и, как голодный лев, джентльмен в феске носился вокруг них. Если не ковры, тогда, может быть, искусственный жемчуг? Нет? Тогда настоящие гаванские сигары по полтора пенса за штуку? Или целлулоидный гребень? Или поддельный янтарь? Или почти настоящие золотые запястья? Филип продолжал отрицательно качать головой.
- Красивые кораллы. Красивые скарабеи, очень старинные. - Обольстительная улыбка стала похожей на звериный оскал.
Элинор заметила мануфактурный магазин, который она искала. Они пересекли улицу и вошли.
- Спасены! - сказала она. - Сюда он не посмеет войти. Мне даже жутко стало: а вдруг он начнет кусаться. Бедняга! Надо будет что-нибудь у него купить. - И она обратилась к приказчику, стоявшему за прилавком.
- Пока ты покупаешь, - сказал Филип, предвидя, что Элинор будет выбирать бесконечно долго, - я схожу за папиросами.
Он вышел на раскаленную улицу. Человек в феске дожидался его. Он бросился к Филипу и схватил его за рукав. В отчаянии он решил пойти с последнего козыря.
- Красивые открытки, - конфиденциально шепнул он, вынимая из внутреннего кармана конверт. - Очень неприлично. Всего десять шиллингов.
Филип смотрел непонимающим взглядом.
- Не говорю по-английски, - сказал он и заковылял по улице. Человек в феске не отставал.
- Tres curieuses, - сказал он. - Tres amusantes. Moeurs arabes. Pour passer le temps a bord. Soixante francs seulement {Очень любопытно. Очень занятно. Арабские нравы. Чтобы развлекаться на пароходе. Всего 60 франков (фр.).}.
Но лицо Филипа оставалось все таким же непонимающим.
- Molto artistiche. - Человек в феске решил перейти на итальянский. - Proprio curiose. Cinquanta franchi {Очень художественно. Весьма любопытно. 50 франков (ит.).}. - Он посмотрел на безнадежно пустое лицо Филипа. - Hubsch, - не унимался он. - Sehr geschlechtlich. Zehn Mark {Красиво. Очень сексуально. 10 марок (нем.).}. - (Ни один мускул не дрогнул.) - Muy hermosas, muy agraciadas, mucho indecorosas {Очень красивые, очень живописные, очень непристойные (исп.).}, - снова попробовал он. - Skon bref kort. Liderlig fotografi'bild. Nakna jungfrun. Verkligsmutsig {Красивые открытки. Очень натуральные фотографии. Голые девушки. Здорово похабно (швед.).}. - Филип - явно не скандинав. Может быть, славянин? - Sprosny obraz {Неприличные картинки (польск.).}, - льстиво сказал человек в феске. Не подействовало. Может быть, португальский поможет? - Photographia deshonesta {Непристойные фотографии (португ.).}, - начал он.
Филип расхохотался.
- Нате, - сказал он, протягивая ему полкроны. - Вы их заслужили.
- Ну как, нашел папиросы? - спросила Элинор, когда он вернулся в магазин.
Филип кивнул.
- И кроме того, я нашел единственный путь для реального объединения в "Лигу наций". Единственный общий для всех интерес. Наш зубастый друг предложил мне непристойные открытки на семнадцати языках. Он попросту губит свои таланты в Порт-Саиде. Его место в Женеве.

- К вам две дамы, сэр, - сказал курьер.
- Две? - Барлеп поднял темные брови. - Две? - Но курьер упорно настаивал на том, что их две. - Что ж, проводите их сюда. - Курьер ушел. Барлеп почувствовал некоторое раздражение. Он ждал Ромолу Сэвиль, ту самую, которая написала:

С рожденья мира ласки я познала,
С бессмертными пила любви фиал,
В объятьях Леды лебедя сжимала,
Парис со мной в блаженстве утопал.

И вдруг она приходит с дуэньей! Как не похоже на нее. Две дамы.
Обе двери в его святилище открылись одновременно. В одну дверь вошла Этель Коббет с пачкой гранок. В другую вошли две дамы. Остановившись на пороге, Этель принялась их разглядывать. Одна из дам была высока и необычайно худа. Другая, почти столь же высокая, была полней. Обе были далеко не молоды. Худая дама производила впечатление увядшей девы лет сорока трех - сорока четырех. Полная дама была, может быть, немного старше, но зато сохранила цветущую свежесть вдовушки. У худой дамы было желтое костлявое лицо, волосы неопределенного Цвета и серые глаза; одета она была весьма шикарно, но не по парижской моде, а по более моложавой и легкомысленной моде Голливуда - в светло-серое и розовое. Другая леди была блондинка с синими глазами и длинными серьгами и бусами из ляпис-лазури под цвет глаз. Одетая более солидно и по-европейски, она была увешана не очень драгоценными украшениями, слегка позвякивавшими на ходу.
Обе леди вошли в комнату. Барлеп притворился настолько погруженным в работу, что он даже не слышал, как открылась дверь. Только тогда, когда дамы приблизились к столу, он поднял глаза от бумаги, на которой он что-то с ожесточением писал. И с каким изумленным выражением он это сделал, с каким извиняющимся и смущенным видом! Он вскочил на ноги.
- Ах, простите. Простите ради Бога... Я не заметил. Я был так занят. - Он говорил в нос: у него был сильный насморк. - Так поглощен работой...
Он обошел вокруг стола, улыбаясь своей самой тонкой и самой духовной улыбкой в стиле Содомы. Но про себя он восклицал: "Господи, Боже мой! Какие жуткие бабы!"
- А которая из вас, - спросил он, улыбаясь поочередно то одной, то другой, - разрешите узнать, которая из вас мисс Сэвиль?
- Ни одна, - сказала полная дама довольно низким голосом, но задорным тоном и с игривой улыбкой.
- Или обе, если вам угодно, - сказала другая. У нее был высокий металлический голос, она говорила резко и отрывисто, с какой-то головокружительной скоростью. - Обе, и ни одна.
И две дамы одновременно разразились хохотом. Барлеп смотрел и слушал, и сердце у него падало. В какую дикую историю он попал! Они ужасны. Он высморкался, он закашлялся. От их присутствия его простуда усилилась.
- Дело в том, - сказала полная дама, лукаво склоняя голову набок и слегка шепелявя, - дело в том...
Но ее прервала тощая дама.
- Дело в том, - сказала она, выпаливая слова с такой быстротой, что можно было только удивляться, как она вообще успевает их выговаривать, - что мы образовали сотрудничество, комбинацию, почти заговор. - Она рассмеялась острым, пронзительным смешком.
- Да, жаговор, - сказала полная дама, игриво шепелявя.
- Мы две части двойственной личности Ромолы Сэвиль.
- Я играю роль доктора Джекиля, - вставила полная дама, и обе снова захохотали.
"Заговор, - подумал Барлеп со все возрастающим ужасом. - Уж именно что заговор!"
- Доктор Джекиль, alias Рут Гоффер. Разрешите представить вам миссис Гоффер.
- Тогда как я предштавлю вас миштеру Хайду, alias мисс Хигнет.
- Тогда как обе вместе мы представимся вам как Ромола Сэвиль, о чьих скромных стихах вы отозвались так лестно.
Барлеп пожал руки обеим дамам и сказал что-то об удовольствии от встречи с авторами, чьим творчеством он так восхищается. "Как мне теперь от них отделаться? - спрашивал он себя. - Столько энергии, столько силы и воли! Нелегкое это будет дело - избавиться от них". Он внутренне содрогнулся. "Они точно две паровые машины", - решил он. И они будут приставать к нему, чтобы он печатал их гнусные стишки; их непристойные стишки - потому что теперь, принимая во внимание возраст этих дам, их напористость и их внешность, стихи казались ему просто непристойными. "Суки!" - сказал он про себя, чувствуя к ним неприязнь, точно они обманом что-то у него выудили, воспользовались его наивностью и надули его. Как раз в это мгновение он заметил мисс Коббет. Она с вопросительным видом протягивала ему корректуру. Он покачал головой.
- После, - сказал он ей с достоинством. Мисс Коббет повернулась и вышла, но он успел заметить на ее лице выражение насмешливого торжества. Черт бы ее побрал! Это просто невыносимо.
- Нас так взволновало и восхитило ваше любезное письмо, - сказала полная дама.
Барлеп изобразил францисканскую улыбку.
- Так приятно, когда можешь сделать что-нибудь для литературы.
- Мы так редко находим отклик.
- Да, так редко, - отозвалась мисс Хигнет. И, выпаливая слова с быстротой человека, старающегося произнести "на дворе трава, на траве дрова" как можно быстрей и с минимальным количеством ошибок, она изложила историю их деятельности и огорчений. Выяснилось, что они живут вместе в Уимблдоне, что они уже более шести лет выступают под фирмой "Ромола Сэвиль" и что за это время их творения были напечатаны всего девять раз. Но они не теряют мужества: они знают, что их час еще придет. Они продолжают писать. Они написали очень много. Может быть, мистеру Барлепу будет интересно просмотреть написанные ими драмы? И мисс Хигнет открыла чемоданчик и выложила на стол четыре толстые, перепечатанные на машинке рукописи. То были исторические драмы, написанные белым стихом. Они носили следующие названия: "Фредегонда", "Герцог Нормандский", "Семирамида" и "Жиль де Рец".
Наконец они ушли, взяв с Барлепа обещание прочесть их драмы, напечатать цикл сонетов и как-нибудь побывать у них в Уимблдоне и пообедать с ними. Барлеп вздохнул и, придав своему лицу каменное выражение, вызвал мисс Коббет.
- Вы получили гранки? - спросил он точно откуда-то издали, не глядя на нее.
Она протянула ему гранки.
- Я позвонила им, чтобы они поторопились с остальными.
- Очень хорошо.
Наступило молчание. Его прервала мисс Коббет, и Барлеп, хотя он не глядел на нее, по ее тону чувствовал, что она улыбается.
- Какой удар для вас эта ваша Ромола Сэвиль.
Верность памяти Сьюзен была у мисс Коббет результатом сознательных усилий, поэтому ничто не могло поколебать ее. Она влюбилась в Барлепа, и верность памяти Сьюзен и той платонической духовности, которой Барлеп отличался в своих любовных делишках (вначале она верила, что все красивые слова, которые он постоянно твердил, были искренни), закалилась в постоянной борьбе против любви. Барлеп, человек в этих делах весьма опытный, увидев, как она относится к его первым платоническим авансам, сразу понял, что тут, говоря тем вульгарным языком, каким редко пользовался даже его дьявол, "нечем поживиться". Упорствуя, он только повредит своей возвышенно-духовной репутации. Он понял, что, несмотря на всю свою любовь, а может быть, именно благодаря ей (потому что, полюбив, она поняла, как легко было бы изменить памяти Сьюзен и чистой духовности, и, поняв опасность, всеми силами боролась с ней), Этель не позволит ему перейти, как бы постепенен ни был этот переход, от духовности к утонченной чувственности. А так как сам он вовсе не любил ее, а испытывал к ней лишь то смутное мальчишеское желание, которое могла удовлетворить почти любая женщина, ему ничего не стоило проявить сдержанность и отступить. Он рассчитывал, что, отступив, он усилит ее восхищение перед его духовностью, усилит ее любовь. Барлеп давно убедился, что очень выгодно держать служащих, которые в него влюблены. Они работают гораздо больше и требуют гораздо меньше. Некоторое время все шло как по маслу. Мисс Коббет выполняла работу трех секретарей и курьера и к тому же преклонялась перед своим патроном. Но потом начались осложнения. Барлеп был чересчур внимателен к сотрудницам журнала. Одна из них, с которой он спал, решила сделать мисс Коббет своей поверенной. Вера мисс Коббет поколебалась. Она была возмущена изменой Барлепа памяти Сьюзен, его изменой своим идеалам; она возмущалась его сознательным лицемерием; а ее любовь к нему только подогревала возмущение. Ей он тоже изменил. Она была возмущена и обижена. Возмущение и обида сделали ее идеальную верность особенно пламенной. Ее ревность выразилась в еще большей верности памяти Сьюзен и идеалу чистой духовности.
Беатриса Гилрэй была последней каплей. Чаша терпения мисс Коббет переполнилась, когда Беатриса водворилась в редакции, больше того: Беатриса стала сама писать для журнала. Мисс Коббет утешалась тем, что Беатриса писала только короткие заметки, которых все равно никто не читает. Но все-таки обида была горькая. Она, Этель, гораздо более культурна, чем эта дура Беатриса, и к тому же гораздо более умна. Беатрисе разрешали писать только потому, что у нее есть деньги. Она вложила в журнал тысячу фунтов. Она работала безвозмездно, и к тому же работала как лошадь, именно так, как работала вначале сама мисс Коббет. Теперь мисс Коббет старалась работать как можно меньше. Теперь она отстаивала свои права, никогда не приходила ни на минуту раньше, никогда не уходила ни на минуту позже установленного времени. Она делала ровно столько, сколько полагалось. Барлеп был раздражен, обижен, огорчен; ему придется или больше работать самому, или нанять второго секретаря. Как раз в это время провидение послало Беатрису. Она взяла на себя всю техническую работу, на которую теперь у мисс Коббет не оставалось времени. Чтобы вознаградить ее за техническую работу и за тысячу фунтов, Барлеп разрешил ей писать. Разумеется, она не умела писать, но это не важно: все равно коротких заметок никто не читает.
Когда Барлеп переселился в дом Беатрисы Гилрэй, чаша гнева мисс Коббет переполнилась. В первую минуту она вздумала было предостерегать Беатрису от ее нового жильца. Но ее бескорыстная забота о репутации и девственности Беатрисы была слишком явно, хотя и против ее воли, окрашена личной неприязнью к Барлепу. Единственным результатом ее вмешательства был резкий отпор со стороны раздраженной Беатрисы.
- Она просто нестерпима, - жаловалась Беатриса Барлепу, не входя, впрочем, в детальное обсуждение тех причин, которые заставили ее считать мисс Коббет нестерпимой.
У Барлепа был вид милосердного Христа.
- Да, с ней трудно, - признал он, - но она достойна жалости: у нее была нелегкая жизнь.
- Не понимаю, почему это может служить оправданием, - протрещала она.
- Нужно быть снисходительным, - сказал Барлеп, мотая головой.
- Будь я на вашем месте, - сказала Беатриса, - я не потерпела бы ее здесь. Я бы выставила ее.
- Нет, этого я не могу сделать, - ответил Барлеп, медленно пережевывая слова, точно весь спор происходил внутри его самого. - По крайней мере при данных обстоятельствах. - Он улыбнулся улыбкой в стиле Содомы, тонкой, духовной и слащавой, и еще раз мотнул своей темноволосой романтической головой. - Эти обстоятельства несколько своеобразны. - Он выражался весьма туманно, не объясняя, в чем именно заключались эти своеобразные обстоятельства, и с таким смущением, точно он стеснялся хвалить самого себя. Беатрисе предоставлялось догадываться, что он держит мисс Коббет из милости. Она преисполнилась восхищения и жалости - восхищения его добротой и жалости к нему, такому беспомощному в неблагодарном мире.
- И все-таки, - сказала она, и вид у нее был воинственный, а слова ее были как резкие удары молоточком, - я не понимаю, почему вы позволяете третировать себя. Я лично не потерпела бы подобного обращения.
С тех пор она пользовалась всяким случаем, чтобы придраться к мисс Коббет и нагрубить ей. Мисс Коббет в ответ огрызалась и язвила. В редакции "Литературного мира" разгорелась война. А Барлеп парил где-то наверху, не принимал участия в битвах, но не совсем беспристрастный, подобно Богу, отдающему предпочтение добродетели, каковую в данном случае воплощала Беатриса.
Эпизод с Ромолой Сэвиль дал мисс Коббет случай позлорадствовать.
- Видели вы этих двух ужасающих поэтесс? - притворнодружелюбным тоном осведомилась она на следующее утро у Беатрисы.
Беатриса пронзительно посмотрела на нее. К чему это она клонит?
- Каких поэтесс? - подозрительно спросила она.
- Как же, тех двух пожилых дам устрашающей внешности, которых наш редактор пригласил к себе, вообразив, будто это одна и молодая. - Она рассмеялась. - Ромола Сэвиль. Так были подписаны стихи. Звучит романтично, не правда ли? Стихи тоже были весьма романтичны. Но авторши! Боже милосердный! Когда я увидела, что наш редактор попал им в лапы, мне его даже жалко стало. Но в конце концов он сам виноват. Писать незнакомым авторам...
В этот вечер Беатриса снова пожаловалась на мисс Коббет. Мало того, что эта женщина утомительна и нахальна - это можно было бы стерпеть, если бы она добросовестно относилась к работе, - но она к тому же ленива. Издавать журнал - такое же Дело, как всякое другое. Нельзя вести дело на основе благотворительности. Барлеп снова туманно и нерешительно заговорил о своеобразных обстоятельствах. Беатриса не сдавалась. Разгорелся спор.
- Иногда доброта бывает чрезмерной, - заявила наконец Беатриса.
- Разве? - спросил Барлеп; и его улыбка была такой францискански-прекрасной и вдумчивой, что Беатриса растаяла от нежности.
- Да, бывает, - протрещала она; чем более нежно и по-матерински заботливо относилась она к Барлепу, тем более жестоким и враждебным становилось ее отношение к мисс Коббет. Негодование было, так сказать, подкладкой ее нежности. Когда она не решалась выказывать нежность, она выворачивала свои чувства наизнанку и становилась злобной. Внешне она кипела негодованием, но про себя думала: "Бедный Денис! Ему необходимо, чтобы кто-нибудь о нем заботился. Он слишком добр". Она заговорила: - И у вас ужасный кашель, - сказала она с упреком. Отсутствие связи между этой фразой и предыдущей было только кажущимся. Он слишком добр, о нем некому заботиться, у него кашель - все эти мысли были связаны логически. - Вам необходимо, - продолжала она все тем же резким, повелительным тоном, - растереться как следует камфарным маслом и положить компресс. - Она произнесла эти слова таким свирепым тоном, точно грозила выпороть его как следует и посадить на месяц на хлеб и воду. Так проявлялась ее заботливость. Но какая трепетная нежность скрывалась под этой внешней жестокостью!
Барлеп с большой готовностью позволил ей осуществить свою ласковую угрозу. В половине одиннадцатого он лежал в постели с бутылкой горячей воды. Он выпил стакан горячего молока с медом, а теперь сосал леденец от кашля. Как жаль, думал он, что она не так уж молода. И все-таки для своего возраста она удивительно моложава. Судя по лицу и по фигуре, ей можно дать скорее двадцать пять, а не тридцать пять. Интересно, размышлял он, как она будет себя вести, когда он лаской преодолеет ее страх? Есть что-то непонятное в этих детских страхах взрослой женщины. Какая-то часть ее перестала расти в том возрасте, когда дядя Бен пустился на свой преждевременный опыт. Дьявол Барлепа ухмыльнулся, вспоминая, как она рассказывала об этом происшествии.
Раздался стук в дверь, и вошла Беатриса с камфарным маслом и ватой для компресса.
- А, вот и палач, - со смехом сказал Барлеп. - Я хочу умереть как мужчина. - Он расстегнул пижаму. Грудь у него была белая и упитанная; ребра едва намечались под мускулами; между сосками протянулась полоса темных курчавых волос. - Будьте безжалостны, - пошутил он. - Я готов. - Его улыбка была игриво-нежной. Беатриса откупорила склянку и налила душистого масла на ладонь правой руки.
- Возьмите бутылку, - приказала она, - и поставьте на стол. Он исполнил.
- Ну, - сказала она, когда он снова лег, и принялась растирать его.
Ее рука скользила взад и вперед по его груди, энергично, деловито. А когда правая рука устала, она принялась растирать его левой, - взад и вперед, взад и вперед.
- Вы как маленькая паровая машина, - сказал Барлеп, улыбаясь игриво и нежно.
- Я и чувствую себя машиной, - ответила она. Но это была неправда: она чувствовала себя чем угодно, только не машиной. Ей пришлось преодолеть какой-то страх, прежде чем она решилась дотронуться до его белой упитанной груди. Конечно, эта грудь не была безобразной или отталкивающей. Напротив, она была скорее красива своей гладкой белизной и мускулистой плотностью. Она была как торс статуи. Да, статуи. Только у этой статуи были темные вьющиеся волосы на груди и маленькая родинка, то поднимавшаяся, то опускавшаяся от биения сердца. Статуя жила; и в этом было что-то волнующее. Белая обнаженная грудь была прекрасна; но она была почти отталкивающе живой. Прикоснуться к ней... Она внутренне вздрогнула от страха и рассердилась на себя за свою глупость. Она проворно разогнула руку и принялась растирать. Ее ладонь быстро скользила по смазанной маслом коже. Ее рука ощущала теплоту его кожи. Сквозь кожу она чувствовала твердые кости. Жесткие волосы щекотали ее пальцы, а маленькие соски были твердые и упругие. Она снова вздрогнула, но было что-то приятное в чувстве страха и в преодолении его; было странное наслаждение в той тревоге и отвращении, которые разливались по ее телу. Ее движения были энергичны и равномерны, как работа паровой машины; но внутри она чувствовала себя такой трепетно и раздвоенно живой!
Барлеп лежал, закрыв глаза, слегка улыбаясь: было так приятно покориться, отдаться на милость победителя. Он наслаждался, чувствуя себя беспомощным ребенком; он был в ее руках, как ребенок, собственность своей матери и ее игрушка; он больше не принадлежал себе. Ее холодные руки прикасались к его груди; его плоть была пассивной и безвольной, как глина, в ее сильных, холодных руках.
- Устали? - спросил он, когда она остановилась в третий раз, чтобы переменить руку. Он открыл глаза и посмотрел на нее. Она покачала головой. - Со мной столько беспокойства, как с больным ребенком.
- Глупости, никакого беспокойства.
Но Барлепу обязательно хотелось жалеть ее и просить у нее прощения.
- Бедная Беатриса! - сказал он. - Как много вам приходится возиться со мной! Мне так стыдно.
Беатриса только улыбнулась. Она больше не содрогалась от беспричинного отвращения. Она чувствовала себя необыкновенно счастливой.
- Готово! - наконец сказала она. - А теперь - компресс. - Она открыла картонную коробку и развернула оранжевую вату. - Весь вопрос в том, как сделать, чтобы она держалась у вас на груди. Я думаю, ее можно укрепить бинтом. Два или три оборота вокруг туловища. Как вы думаете?
- Я ничего не думаю, - сказал Барлеп, все еще наслаждавшийся тем, что он - ребенок, - я весь в ваших руках.
- В таком случае садитесь, - приказала она. Он сел. - Держите вату на груди, пока я буду обертывать бинтом. - Чтобы сделать это, ей пришлось совсем приблизиться к нему, почти обнять его; ее руки, когда она обертывала бинт вокруг туловища, на секунду сомкнулись за его спиной. Барлеп опустил голову и прижался лбом к ее груди. Лоб усталого ребенка на мягкой материнской груди.
- Подержите минутку, пока я достану английскую булавку.
Барлеп поднял голову и откинулся на подушку. Краснея, но по-прежнему деловито и энергично, Беатриса снимала одну из булавок с маленькой картонной пластинки.
- Теперь настает самый трудный момент, - со смехом сказала она. - Вы ничего не имеете против, если я воткну булавку вам в тело?
- Ничего, - сказал Барлеп, и это была правда: он ничего не имел бы против. Ему было бы даже приятно, если бы она сделала ему больно. Но она этого не сделала. Она с профессиональной ловкостью заколола бинт.
- Готово!
- А что прикажете делать теперь? - спросил Барлеп, жаждавший повиноваться.
- Ложитесь.
Он лег. Она застегнула пуговки его пижамы.
- А теперь извольте заснуть как можно скорей. - Она покрыла его до подбородка одеялом и рассмеялась. - Вы совсем как маленький мальчик.
- А вы поцелуете меня на прощание?
Щеки Беатрисы вспыхнули. Нагнувшись, она поцеловала его в лоб.
- Спокойной ночи, - сказала она.
И вдруг ей захотелось обнять его, прижать его голову к груди, погладить его по волосам. Но вместо этого она только приложила на мгновение руку к его щеке и выбежала из комнаты.

XIX

Маленький Фил лежал в постели. Комната была погружена в оранжевые сумерки. Тонкая игла солнечного света проникала сквозь задернутые занавески. Фил был сегодня более беспокоен, чем всегда.
- Который час? - крикнул он, хотя он уже спрашивал раньше и ему отвечали, что он должен лежать смирно.
- Час такой, что тебе еще рано вставать, - ответила мисс Фулкс через коридор. Голос у нее был заглушенный, потому что она надевала свое голубое платье: ее голова была в шелковой темноте, а руки тщетно старались попасть в рукава. Сегодня должны были приехать родители Фила; их ожидали в Гаттендене к ленчу. Обстоятельства требовали, чтобы мисс Фулкс облачилась в свое лучшее голубое платье.
- А который час? - сердито прокричал мальчик. - Который час на ваших часах?
Голова мисс Фулкс вышла на свет.
- Без двадцати час, - отозвалась она. - Лежи смирно.
- А почему не час?
- Потому что не час. А теперь я больше с тобой не разговариваю. Если ты будешь кричать, я расскажу маме, какой ты гадкий.
- Сама ты гадкая! - отозвался Фил с плаксивой свирепостью, но так тихо, что мисс Фулкс почти не слышала его. - Ненавижу тебя! - Конечно, он вовсе не испытывал к ней ненависти. Но он выразил протест - честь была спасена.
Мисс Фулкс продолжала приводить себя в порядок. Она была взволнованна, испуганна, болезненно взвинчена. Что скажут они о Филе - о ее Филе, о том Филе, каким она его сделала? "Надеюсь, он будет вести себя хорошо, - думала она, - надеюсь, он будет вести себя хорошо". Когда он хотел, он умел быть таким ангелом, таким милым. А если он не был ангелом, на это всегда имелась причина; но, чтобы увидеть эту причину, нужно было знать, нужно было понимать его. Вероятно, они не сумеют понять причину. Они отсутствовали слишком долго; они, должно быть, забыли, какой он. Да они и не могут знать, какой он теперь, каким он стал за последние месяцы. Этого Фила знает только она. А ведь настанет день, когда ей придется расстаться с ним. Она не имеет на него права, она только любит его. Они могут отнять его у нее, когда им вздумается. Ее отражение в зеркале заколебалось и пропало в тумане радужного цвета, и внезапно слезы потекли по ее щекам.
Поезд пришел минута в минуту; автомобиль ожидал их на станции. Филип и Элинор уселись в машину.
- Как чудесно, что мы снова здесь! - Элинор взяла мужа за руку. Ее глаза сияли. - Но, Боже милосердный, - с ужасом добавила она, не дожидаясь его ответа, - они настроили там на холме уйму новых домов. Как они смеют?
- Да, что-то вроде города-сада, - сказал Филип. - Какая жалость, что англичане так любят природу! Они убивают ее своей любовью.
- И все-таки здесь хорошо. Неужели ты можешь оставаться спокойным?
- Как тебе сказать, - осторожно начал он.
- Неужели ты не радуешься даже тому, что снова увидишь своего сына?
- Само собой, радуюсь.
- Само собой! - насмешливо повторила Элинор. - И таким тоном! В таких вещах не может быть никакого "само собой". А я вот чувствую, что никогда в жизни так не волновалась.
Оба замолчали. Машина неслась по извилистой дороге среди холмов; дорога шла вверх. Они поднялись сквозь буковый лес на лесистое плато. В конце длинной зеленой аллеи высился, залитый солнцем, самый грандиозный памятник величия Тэнтемаунтов - дворец маркиза Гаттенденского. Флаг развевался по ветру; значит, его светлость у себя в резиденции.
- Надо будет навестить как-нибудь старого безумца, - сказал Филип.
Красновато-желтые олени щипали траву в парке.
- Зачем люди путешествуют? - спросила Элинор, взглянув на оленей.
Мисс Фулкс и маленький Фил ждали на лестнице.
- Кажется, автомобиль, - сказала мисс Фулкс. Ее одутловатое лицо побледнело; ее сердце билось с удвоенной силой. - Нет, - добавила она, напряженно прислушиваясь. Она слышала только тревожный стук своего сердца.
Маленький Фил беспокойно топтался на месте, испытывая только одно желание - пойти "в одно место". Он чувствовал себя так, точно у него в животе ворочается еж.
- Неужели ты не рад? - спросила мисс Фулкс с деланным энтузиазмом, забывая о собственных неприятных предчувствиях и желая одного - чтобы ребенок проявил дикую радость при виде родителей. - Неужели ты можешь оставаться спокойным? - Но ведь они могут отнять его у нее, если им вздумается, отнять его, и она никогда больше не увидит его.
- Да, - рассеянно ответил маленький Фил. Он был слишком поглощен тем, что происходило в его внутренностях.
Его спокойный тон огорчил мисс Фулкс. Она испытующе посмотрела на него.
- Фил? - Она наконец заметила его беспокойный чарльстон. Ребенок кивнул. Она взяла его за руку и потащила в дом.
Минутой позже Филип и Элинор подъехали к опустевшей лестнице. Элинор была разочарована. Она так ясно слышала его крики. А теперь на ступеньках не было никого.
- Никто нас не встречает, - грустно сказала она.
- По-твоему, они должны были торчать тут все время и ждать нас? - отозвался Филип. Он ненавидел всякую суету. Ему было бы приятней всего вернуться домой в шапке-невидимке. То, что их никто не встречал, было тоже приятно.
Они вышли из автомобиля. Входная дверь была открыта. Они вошли. Три с половиной столетия дремали в молчаливом, пустом холле. Солнечный свет проникал сквозь сводчатые окна. Панели по стенам, выкрашенные еще в восемнадцатом столетии, были бледно-зеленого цвета. Старинная дубовая лестница, вся залитая светом, вела в верхние этажи. В воздухе носился еле слышный аромат старого саше, словно многовековая тишина старого дома, претворенная в запах. Элинор посмотрела вокруг себя, она глубоко вздохнула, она дотронулась кончиками пальцев до полированной поверхности стола орехового дерева, согнутым пальцем она постучала по стоявшей на столе круглой венецианской вазе; стеклянная нота нежно прозвенела в ароматной тишине.
- Как замок спящей красавицы, - сказала она. Но стоило ей произнести эти слова, как чары рассеялись. Неожиданно, точно пробужденный к жизни звоном стекла, дом наполнился звуками и движением. Где-то наверху открылась дверь, и оттуда вместе с санитарным шумом спускаемой воды донесся пронзительный голос Фила; маленькие ножки мягко затопали по ковру коридора, потом застучали, как копытца, по дубовым ступеням. В то же мгновение дверь быстро распахнулась, и в холле появилась колоссальная фигура старой горничной Добс.
- Как! Миссис Элинор? А я и не слышала...
Маленький Фил выбежал на последний марш лестницы. При виде родителей он громко вскрикнул; он побежал еще быстрей; он почти скользил со ступеньки на ступеньку.
- Тише, тише! - беспокойно закричала его мать и побежала к нему навстречу.
- Тише! - как эхо отозвалась мисс Фулкс, поспешно спускаясь с лестницы позади Фила. И неожиданно из гостиной, выходившей в сад, появилась миссис Бидлэйк - белая и молчаливая, с развевающейся вуалью, как величавый призрак. В маленькой корзиночке она несла букет только что срезанных тюльпанов; садовые ножницы болтались на желтой ленте. За ней с лаем следовал Т'анг III. Поднялся шум, потому что все говорили разом, обнимались и жали друг другу руки. В приветствиях миссис Бидлэйк была величественность ритуала, торжественная грация древнего священного танца. Мисс Фулкс извивалась от смущения и волнения, стояла то на одной ноге, то на другой, принимала позы модных картинок и манекенов и время от времени пронзительно смеялась. Здороваясь с Филипом, она извивалась так отчаянно, что едва не потеряла равновесия.
"Бедная девушка! - подумала Элинор в промежутке между вопросами и ответами. - Вот уж кому действительно необходимо замуж! Сейчас это еще заметней, чем когда мы уезжали!"
- Но как он вырос! - сказала она вслух. - И как изменился! - Она отодвинула ребенка на расстояние вытянутой руки жестом знатока, рассматривающего картину. - Раньше он был вылитый Фил. А теперь... - Она покачала головой. Теперь широкое лицо удлинилось, короткий прямой носик (смешная "пуговка" Филипа, над которой она всегда смеялась и которую так любила) стал тоньше, и на нем появилась маленькая горбинка, волосы потемнели. - Теперь он очень похож на Уолтера. Правда, мама? - Миссис Бидлэйк рассеянно кивнула, - А когда он смеется, он по-прежнему очень похож на Фила.
- А что вы мне привезли? - спросил маленький Фил с беспокойством. Когда люди уезжали и потом возвращались, они всегда привозили ему что-нибудь. - Где мои подарки?
- Что за вопрос! - ужаснулась мисс Фулкс, краснея от стыда и извиваясь.
Но Элинор и Фил только рассмеялись.
- Когда он серьезен, он совсем как Уолтер, - сказала Элинор.
- Или как ты. - Филип переводил взгляд с сына на жену.
- Не успели папа и мама приехать, а ты уже спрашиваешь о подарках! - упрекала мисс Фулкс.
- Гадкая! - ответил мальчик и откинул голову назад с сердитым и гордым выражением.
Элинор едва удержалась от смеха. Когда Фил вскинул подбородок, это движение было пародией на надменную манеру старого мистера Куорлза. На мгновение мальчик превратился в ее свекра, в крошечную карикатуру ее нелепого и жалкого свекра. Это было комично и вместе с тем все это было очень серьезно. Ей хотелось рассмеяться, и в то же время она с угнетающей ясностью увидела перед собой тайну и сложность жизни, пугающую загадку будущего. Перед ней ее ребенок, но в то же время в нем Филип, в нем она сама, в нем Уолтер, ее отец, ее мать, а теперь, когда он поднял подбородок, в нем неожиданно проступил жалкий мистер Куорлз. И в нем могут быть сотни других людей. Могут быть? Они есть в нем. В нем тетки и двоюродные сестры, с которыми она почти никогда не виделась; деды и бабки, которых она знала в детстве, а теперь совершенно забыла; предки, умершие давным-давно, и так до начала времен. Целая толпа чужих людей населяла и формировала это маленькое тело, жила в этом мозгу и управляла его желаниями, диктовала ему мысли - и еще будет диктовать и еще будет управлять. Фил, маленький Фил - это имя было абстракцией, условным обозначением, вроде имени "Франция" или "Англия", именем целого коллектива, вечно меняющегося, состоящего из бесконечного количества людей, рождавшихся, живших и умиравших внутри его, как рождаются и умирают жители страны, составляющие одно целое - народ, к которому они принадлежат. Она посмотрела на ребенка с каким-то ужасом. Какая огромная ответственность!
- Это корыстная любовь! - не унималась мисс Фулкс. - И ты не должен называть меня "гадкой".
Элинор тихонько вздохнула, усилием воли вывела себя из задумчивости и, взяв мальчика на руки, прижала его к груди.
- Ничего, - сказала она, обращаясь наполовину к мисс Фулкс, наполовину к самой себе. - Ничего. - Она поцеловала сына.
Филип посмотрел на часы.
- Пожалуй, надо бы пойти и привести себя в порядок перед ленчем, - сказал он. Он был очень пунктуален.
- Но сначала, - сказала Элинор, считавшая, что не человек для ленча, а ленч для человека, - сначала мы просто-таки обязаны зайти на кухню и поздороваться с миссис Инмэн. Если мы не пойдем, она нам не простит такой обиды. Вперед. - Все еще держа на руках маленького Фила, она прошла через столовую. Чем дальше они шли, тем сильней становился запах жареной утки.
Чувствуя себя неловко от сознания собственной непунктуальности и оттого, что ему придется, хотя бы и при посредничестве Элинор, разговаривать с туземцами кухни, Филип неохотно последовал за ней.
За ленчем маленький Фил отпраздновал приезд родителей невыносимым поведением.
- Он слишком разволновался, - повторяла бедная мисс Фулкс, стараясь оправдать ребенка, а тем самым и себя. Она готова была заплакать. - Вы увидите, миссис Куорлз, какой он будет, когда привыкнет к вам, - говорила она, обращаясь к Элинор. - Вы увидите: он бывает таким ангелом. Это от волнения.
Она так полюбила своего воспитанника, что его победы и поражения, его добродетели и пороки заставляли ее торжествовать или сетовать, испытывать удовлетворение или стыд, точно это были ее собственные победы и поражения, добродетели и пороки. Кроме того, здесь была затронута ее профессиональная гордость. Все эти месяцы ответственность за него лежала на ней одной; она учила его, как нужно вести себя в обществе, и объясняла, почему треугольник Индии окрашен на карте в малиновый цвет; она сделала, сформировала его. И теперь, когда предмет ее нежнейшей любви, продукт ее опытности и терпения кричал за столом, выплевывал непрожеванную пищу и разливал воду, мисс Фулкс не только краснела от стыда, точно это она сама кричала, плевалась и проливала воду, но испытывала то унизительное чувство, которое переживает фокусник, когда его тщательно подготовленный трюк не удается при публике, или изобретатель, когда его идеальная летательная машина решительно отказывается подняться с земли.
- Ничего, - утешала ее Элинор, - этого следовало ожидать. - Ей было искренне жаль бедную девушку. Она посмотрела на своего сына. Он кричит, а она думала, что к их приезду он станет совсем другим, совсем взрослым и разумным существом. Сердце у нее упало. Она любила его, но дети невыносимы, просто невыносимы. А он все еще дитя. - Слушай, Фил, - строго сказала она, - перестань сейчас же. Ешь без разговоров.
Мальчик заорал еще громче. Он очень хотел бы вести себя хорошо, но он не мог остановиться и перестать вести себя плохо. Он сам привел себя в то состояние, когда человеку все становится противным и он против всего бунтует; а теперь это было сильней его самого. Даже если бы он захотел, он не мог бы вернуться к прежнему настроению. К тому же он никогда не любил жареной утки; а теперь, после того как он добрых пять минут думал о жареной утке с отвращением и ужасом, он просто ненавидел ее. Его действительно тошнило от ее вида, запаха и вкуса.
Между тем миссис Бидлэйк пребывала в метафизическом спокойствии. Ее душа неуклонно плыла, как большой корабль по волнующемуся морю или, вернее, как воздушный шар, парящий высоко над водами в спокойном и безветренном мире фантазии. Она говорила с Филипом о буддизме. (У миссис Бидлэйк было особое пристрастие к буддизму.) При первых воплях она даже не поинтересовалась узнать, в чем дело, и только возвысила голос, чтобы его можно было расслышать среди этого шума. Но вопли не прекращались. Миссис Бидлэйк замолкла и закрыла глаза. В красноватой темноте, наполнявшей ее закрытые глаза, скрестив ноги, сидел безмятежный и золотой Будда; его окружали жрецы в желтых мантиях, сидевшие в той же позе, что и он, погруженные в экстаз созерцания.
- Майя, - сказала она со вздохом, точно обращаясь к самой себе, - Майя - вечная иллюзия. - Она открыла глаза. - Утка, правда, жестковата, - обратилась она к Элинор и мисс Фулкс, которые безуспешно пытались уговорить ребенка.
Маленький Фил жадно ухватился за этот предлог.
- Она жесткая, - заревел он, отталкивая вилку, на которой мисс Фулкс, чьи руки дрожали от сильных переживаний, протягивала ему ломтик жареной утки и половину молодой картофелины.
Миссис Бидлэйк снова на миг закрыла глаза, потом повернулась к Филипу, продолжая обсуждать "Восемь путей к совершенству".
В этот вечер Филип сделал довольно большую запись в своем дневнике, куда он заносил без всякого порядка мысли и события, разговоры, виденное и слышанное за день. Страница была озаглавлена: "Кухня в старом доме".

Изобразить ее довольно легко. Тюдоровские оконницы, отражающиеся в донышках развешанных на стенах медных кастрюль. Массивная черная плита, отделанная блестящей сталью, огонь, вырывающийся из-под полузакрытых конфорок. Ящики с резедой на окнах. Жирный кастрированный кот огненного цвета, дремлющий в корзине возле шкафа. Кухонный стол, такой истертый временем и постоянным отскребыванием, что прожилки дерева выступают на нем, точно какой-то гравер изготовил клише отпечатка гигантского пальца. Балки низкого потолка. Темные буковые стулья. Тесто, раскатываемое на столе. Запах стряпни. Наклонный столб солнечного света и толкущиеся в нем пылинки. И наконец, старая миссис Инмэн, кухарка: маленькая, хрупкая, неукротимая, творец стольких тысяч обедов! Отделать немножко - и картина готова. Но мне этого мало. Зарисовать кухню во времени, а не только в пространстве: намеком раскрыть ее значение в космосе человека. Я нишу одну фразу: "Лето за летом, с тех времен, когда Шекспир был мальчишкой, и до сих пор, десять поколений кухарок пользовались инфракрасными лучами, чтобы разбить молекулы протеина в насаженных на вертел утках. ("Мне - смерть, тебе - бессмертье суждено" и т. д.) Одна фраза - и вот уже я погружен в историю, искусство и все науки. Вся история вселенной заключена в любой ее части. Внимательный глаз, заглядывая в любой предмет, видит сквозь него, как через окошко, весь космос. Запах утки, жарящейся на старой кухне; сделай его прозрачным - и ты увидишь все, от спиральных туманностей до музыки Моцарта и стигматов святого Франциска Ассизского.
Задача художника - в том, чтобы выбрать те точки, которые он хочет сделать прозрачными, выбрать их так, чтобы позади близких и знакомых нам предметов открылись только те перспективы, которые наиболее существенны для человека. Но во всех случаях предметы, видимые в конце перспективы, должны быть достаточно странными, чтобы обыденное казалось фантастическим и таинственным. Вопрос: можно ли достичь этого, не впадая в педантизм и не развертывая вещь, которую пишешь, до бесконечности? Над этим нужно подумать как следует.
А пока что - как чудесна кухня! Как дружелюбны ее обитатели! Миссис Инмэн служит здесь с рождения Элинор. Красивая, прекрасно сохранившаяся старуха. И какое спокойствие, какой аристократически-повелительный тон! Тот, кто был неограниченным владыкой над всем, за чем он присматривает, поневоле приобретает царственный вид, даже если то, за чем он присматривает, всего лишь кухня. А кроме того, есть еще Добс, горничная. Добс появилась в доме недавно - незадолго до войны. Персонаж из Рабле. Шести футов ростом и соответственной толщины. В этом огромном теле живет дух Гаргантюа. Какой полнокровный юмор, какая жажда жизни, какие анекдоты, какой громогласный хохот! Хохот Добс внушает почти ужас. А когда мы зашли в кладовую, я заметил на полке шкафа зеленую склянку с пилюлями. Но какими пилюлями! Такими, какие дают лошадям, вводя их в горло с помощью резиновой кишки. Какое гомерическое несварение желудка должно быть у того, кто их принимает!
Кухня хороша; но и гостиная не хуже. Возвращаясь с прогулки, мы застали там викария с женой, которые за чашкой чая разговаривали об Искусстве. Да, об искусстве. Потому что это был их первый визит после посещения Академии.
Это ежегодный обряд. Каждый год на следующий день после торжественного открытия они садятся в поезд восемь пятьдесят две и воздают искусству тот долг, который воздает ему даже религия. Официальная религия официальному искусству. Они обходят все уголки выставочного помещения, испещряя каталог замечаниями, юмористическими там, где допустим юмор: мистер Трюби (похожий на Ноя из игрушечного ковчега) принадлежит к тому разряду веселых священнослужителей, которые при всяком удобном случае отпускают шутки, стараясь показать, что черное облачение и пасторский воротничок не мешают им быть "добрыми малыми", "славными парнями" и т. п.
Хорошенькая и пухленькая миссис Трюби менее громогласна, чем ее супруг; она - как раз то, что состоятельные обыватели, читающие "Панч", называли бы "доброй и веселой душой": она способна невинно развлекаться и все время отпускает шутливые замечания. Я смотрел и слушал как зачарованный, пока Элинор заставляла их говорить о приходе и об Академии. У меня было такое чувство, точно я Фабр, наблюдающий жизнь жесткокрылых. Изредка чья-нибудь реплика достигала противоположной стороны духовной пропасти, отделяющей мать Элинор от внешнего мира, выводила ее из задумчивости и вызывала с ее стороны какую-нибудь неожиданную реакцию. Невозмутимо, тоном оракула, с серьезностью, которая казалась почти устрашающей рядом с шутливыми замечаниями четы Трюби, она подавала голос из другого мира. А за окнами - зеленый цветущий сад. У старого Стокса, садовника, длинная борода, и он похож на Старца Время. Бледно-голубое небо. Щебечут птицы. Как здесь хорошо! Нужно было объехать весь земной шар, чтобы понять, как здесь хорошо. Почему бы не остаться? Не пустить корни? Но корни - это цепи. Я боюсь потерять свободу. Быть свободным, не связанным ничем, никакой собственностью, делать, что хочешь, ехать, куда взбредет на ум, - это хорошо. Но и здесь хорошо. Может быть, даже лучше! Чтобы получить свободу, приходится что-нибудь приносить в жертву: дом, миссис Инмэн, Добс, жизнерадостных Трюби из прихода, тюльпаны в саду и все то, что значат эти вещи и люди. Приносишь в жертву что-то ради того, чтобы получить нечто большее: знание, понимание, большую интенсивность жизни. Большее ли? Иногда я в этом сомневаюсь.

Лорд Эдвард и его брат совершали прогулку по Гаттенденскому парку. Лорд Эдвард шел пешком, пятый маркиз ехал в колясочке для инвалидов, которую вез большой серый осел. Маркиз был калекой. "Что, к счастью, не мешает движению мыслей", - любил он говорить. И мысль его двигалась всю его жизнь то туда, то сюда по самым запутанным дорожкам. Серый осел медленно брел по парку. Впереди братьев и позади простиралась знаменитая гаттенденская аллея. Впереди, на расстоянии одной мили, стояла копия колонны Траяна из портлендского камня, увенчанная бронзовой статуей первого маркиза; на пьедестале была надпись крупными буквами, в которой перечислялись заслуги, дававшие ему право на неувядаемую славу. Он был, кроме всего прочего, вице-королем Ирландии и отцом научного земледелия. В другом конце аллеи, тоже на расстоянии одной мили, возвышались фантастические башни и башенки Гаттенденского замка, построенного для второго маркиза Джеймсом Уайеттом в псевдоготическом стиле Строберри-Хилла и имевшего более средневековый вид, чем любая подлинная средневековая постройка. Маркиз жил в Гаттендене постоянно. Нельзя сказать, чтобы замок и окружающие ландшафты особенно нравились ему. Он едва замечал их. Когда он не читал, он думал о прочитанном: мир явлений, как он любил вслед за Платоном называть видимую и осязаемую реальность, не интересовал его. Этим своим безразличием к миру он как бы мстил ему за то, что сам он был калекой. Он жил в Гаттендене просто потому, что это было единственное место, где он мог безопасно передвигаться в своей коляске. Пэлл-Мэлл - не совсем подходящее место для серых осликов и разбитых параличом старых джентльменов, которые читают и размышляют во время прогулок. Он уступил Тэнтемаунт-Хаус своему брату, а сам продолжал совершать прогулки на ослике среди буков Гаттенденского парка.
Осел остановился, чтобы пощипать травы у дороги. Пятый маркиз спорил со своим братом о Боге. Время шло. Они все еще говорили о Боге, когда полчаса спустя Филип и Элинор во время послеобеденной прогулки по парку вышли из буковой рощи и чуть не наткнулись на колясочку маркиза.
- Несчастные старики! - сказал Филип, когда они отошли подальше. - О чем им еще говорить? Они слишком стары, чтобы говорить о любви, - слишком стары и слишком благонравны. Слишком богаты, чтобы говорить о деньгах. Слишком интеллектуальны, чтобы говорить о людях, и к тому же при их отшельническом образе жизни они встречают слишком мало людей - не о ком и говорить. Они слишком скромны, чтобы говорить о самих себе, слишком неопытны, чтобы говорить о жизни или даже о литературе. О чем же еще говорить несчастным старикам? Больше не о чем как только о Боге.
- Имей в виду, что при теперешних темпах жизни, - сказала Элинор, - через десять лет ты станешь точно таким же, как они.

XX

Об отце Филипа Куорлза старик Бидлэйк говорил, что он напоминает итальянские церкви в стиле барокко с фальшивым фасадом. Высокий, внушительный, ощерившийся колоннами, фронтонами и статуями, фасад кажется принадлежащим величественному кафедральному собору. Но когда присмотришься ближе, обнаруживаешь, что это лишь декорация. Позади огромного изукрашенного фасада скрывается жалкий храмик из кирпича, щебня и осыпавшейся штукатурки. И, развивая сравнение дальше, Джон Бидлэйк описывал небритого священника, бормочущего обедню, сопливого служку в грязном стихаре, паству из зобастых крестьянок и их отпрысков, кретина, просящего милостыню на паперти, оловянные венцы на статуях святых, сор на полу, затхлый запах, оставленный многими поколениями верующих.
- Почему, - заканчивал он, забывая, что этими словами он в нелестном свете изображает собственные успехи, - почему женщины всегда воспламеняются любовью ко всему самому низкому? Странно. Особенно в данном случае. У Рэчел Куорлз слишком много здравого смысла, чтобы ее могло привлечь такое ничтожество.
Все так думали, все спрашивали, почему получилось именно так. Рэчел Куорлз явно стояла неизмеримо выше своего супруга. Но замуж выходят не за собрание добродетелей и талантов: замуж выходят за живого человека. В Сидни Куорлза, каким он был, когда делал предложение Рэчел, любая женщина могла бы влюбиться и даже верить в него; а Рэчел было всего восемнадцать лет, ее жизненный опыт был весьма ограничен. Сидни был юн, а юность сама по себе уже добродетель. Юн и красив. Широкоплечий, высокий, пропорционально сложенный, Сидни Куорлз даже теперь, когда солидность начала переходить в полноту, все еще производил внушительное впечатление. В двадцать три года его крупное тело было атлетическим, седеющие волосы, которые теперь окружали гладкую розовую тонзуру, тогда были золотисто-каштановыми и покрывали великолепными волнами весь его череп. Широкое румяное мясистое лицо было более свежим и твердым, менее лунообразным. Лоб - гладкий и высокий даже тогда, когда Сидни еще не начал лысеть, - казался умным. Речь Сидни Куорлза не разрушала того впечатления, какое производила его наружность. Он говорил хорошо, хотя, с точки зрения некоторых, может быть, с чрезмерной заносчивостью и самодовольством. К тому же в те дни он пользовался блестящей репутацией: он только что окончил университет и был еще окружен ореолом академической и дискуссионно-клубной славы. Оптимистически настроенные друзья рисовали его будущее в самых радужных красках. В то время когда Рэчел познакомилась с ним, подобные пророчества казались вполне обоснованными. Как бы там ни было, обоснованно или необоснованно, но она полюбила его. Они поженились, когда ей было всего девятнадцать лет.
Отец оставил Сидни кругленькое состояние. Дело (у мистера Куорлза-отца был сахарный завод) было, что называется, "на ходу". Имение в Эссексе приносило доход. Городской дом помещался на Портмен-сквер; загородный дом в Чэмфорде был просторный, построенный в георгианском стиле. Честолюбие толкало Сидни на путь политической деятельности. Поработав сперва в местном самоуправлении - это будут для него годы ученичества, - он затем пройдет в парламент. Упорная работа и речи, одновременно блестящие и полные здравых мыслей, заставят обратить на него внимание как на восходящее светило. Ему предложат пост товарища министра, он быстро пойдет в гору. Он может рассчитывать (так по крайней мере казалось тридцать пять лет назад) на осуществление своих самых честолюбивых помыслов.
Но Сидни, как говорил старый Бидлэйк, был лишь фасадом: внушительная наружность, звучный голос, поверхностный ум - и больше ничего. Позади красивого фасада скрывался подлинный Сидни, слабый, не обладающий упорством в серьезных делах, хотя и упрямый тогда, когда дело касается пустяков, быстро воспламеняющийся, но еще быстрей остывающий. Даже ум его оказался умом того сорта, который встречается у первых учеников, пишущих латинские стихи в духе Овидия или остроумные пародии на Геродота. Наделе его блестящие способности шестиклассника оказались одинаково бесплодными в сфере как чисто интеллектуальной, так и практической жизни. Когда Сидни своим неумением вести дела и лихорадочными спекуляциями довел отцовское предприятие до почти полного банкротства (к счастью, Рэчел удалось уговорить его своевременно продать завод); когда его политическая карьера была загублена годами лени, сменявшейся приступами беспорядочной деятельности, - тогда он решил, что его призвание - быть публицистом. В первом порыве энтузиазма он даже ухитрился дописать до конца книгу о принципах государственности. Поверхностная и туманная, банальная по мыслям, что особенно бросалось в глаза благодаря претенциозно-цветистому языку, блиставшему острыми словечками, книга была встречена заслуженным пренебрежением, которое Сидни Куорлз приписал проискам своих политических противников. Он верил, что потомство воздаст ему должное.
Со времени опубликования первой книги мистер Куорлз писал, или считалось, что писал, другой, гораздо более обширный и значительный труд - о демократии. Размеры этого труда и его значительность служили оправданием тому, что его завершение все время откладывалось. Он принялся за работу более семи лет назад, и до сих пор, говорил он всем, кто проявлял интерес к его книге (качая при этом головой с выражением человека, взявшегося за почти непосильный труд), и до сих пор еще не покончил с собиранием материалов.
- Это геркулесов труд, - говорил он с видом одновременно мученическим и тщеславным. Разговаривая, он обычно подымал лицо и выбрасывал слова в воздух, точно гаубица, глядя на собеседника (если он вообще удостаивал его этой чести) из-под опущенных век. У него был звучный голос, и говорил он, растягивая гласные, с тем самым блеянием, каким истые оксфордцы обогатили английский язык. Его речь напоминала блеяние целого стада овец: - Геркулесов труд! - Слова сопровождались вздохом: - Про-осто ужасно.
Если вопрошающий возбуждал в нем доверие, он вел его в кабинет и показывал ему (или предпочтительно ей) огромное количество картотек и регистраторов, которыми он окружил свой письменный стол. По мере того как время шло, а книга не подавала никаких признаков жизни, мистер Куорлз все умножал и умножал число этих внушительных предметов: они служили вещественными доказательствами его трудов, они символизировали немыслимую трудность его задачи. Одних пишущих машинок у него было три. Портативная "Корона" сопровождала его повсюду, на тот случай, если вдохновение снизойдет на него во время путешествия. Иногда, когда он чувствовал потребность произвести особенно солидное впечатление, он брал с собой "Гаммонд" - более крупную машинку, в которой буквы помещались не на отдельных рычажках, а на съемном круге, прикрепленном к вращающемуся барабану, так что можно было сменять по желанию шрифт и писать по-гречески или по-арабски, русскими буквами или математическими символами, в зависимости от требования данной минуты: у мистера Куорлза была обширная коллекция различных шрифтов, которыми он, разумеется, никогда не пользовался, что не мешало ему так гордиться ими, точно каждый из них представлял собой какой-нибудь его талант или достижение. Наконец, была еще третья, и последняя, машинка, очень большой и очень дорогой конторский аппарат, являвшийся одновременно и пишущей и счетной машиной. Она очень полезна, пояснял мистер Куорлз, при статистических подсчетах, необходимых для его труда и при проверке отчетов по имению. И он с особенной гордостью показывал на присоединенный к машинке небольшой электрический мотор: вы вставляете вилку в штепсель - и мотор делает за вас все, то есть все, кроме писания книги. Вам достаточно прикоснуться к клавишам. Вот так (и мистер Куорлз показывал, как это делается); электрическая энергия заставит букву войти в соприкосновение с бумагой. Никакой затраты мускульной энергии. Вы можете печатать восемнадцать часов без перерыва (этим мистер Куорлз давал понять, что он сам, подобно Бальзаку и сэру Исааку Ньютону, нередко просиживает за работой по восемнадцати часов в сутки), вернее сказать, можно печатать сколько угодно времени, не испытывая никакого утомления, по крайней мере что касается пальцев. Американское изобретение. Очень остроумно.
Мистер Куорлз купил свою пишущую и счетную машину как раз тогда, когда окончательно перестал принимать участие в управлении имением. Вначале Рэчел предоставила имение ему. Нельзя сказать, чтобы здесь он вел дела лучше, чем на заводе, который она, как раз вовремя, уговорила его продать. Но здесь отсутствие прибыли не имело такого значения, а убытки, когда таковые имелись, были незначительны. Рэчел Куорлз надеялась, что возня с имением будет для ее мужа здоровым развлечением. Ради этого стоило кое-чем пожертвовать. Но цена, которую пришлось за это платить в годы послевоенной депрессии, оказалась слишком высокой, а по мере того, как Сидни все меньше и меньше вникал в повседневные мелочи управления, цена угрожающе возрастала, тогда как цель, ради которой эту цену платили - здоровое занятие для Сидни, - не достигалась. Правда, время от времени в голову Сидни приходила какая-нибудь идея, и он внезапно с необычайным рвением погружался в то, что он называл "усовершенствованиями". Так, однажды, прочтя книгу об американских методах ведения хозяйства, он приобрел целый набор дорогих машин - только для того, чтобы убедиться, что размеры имения отнюдь не оправдывали издержек: для его машин не хватало работы. Позже он построил консервный завод, но завод не окупался. Так как его "усовершенствования" не имели успеха, он быстро терял к ним интерес. Упорной работой и неослабным вниманием, вероятно, можно было бы со временем добиться, чтобы они стали выгодными; пока же, из-за небрежного отношения к ним Сидни, они приводили к сплошным убыткам. Решительно, цена была слишком высока, и платить приходилось совершенно зря.
Миссис Куорлз решила, что пора изъять имение из ведения Сидни. Со свойственным ей тактом - за тридцать с лишним лет замужества она достаточно хорошо изучила своего супруга - она убедила его, что у него останется больше времени для его великого труда, если он предоставит управлять имением кому-нибудь другому. С этим утомительным делом отлично могут справиться она и управляющий. Не было никакого смысла расточать на подобную механическую работу таланты, которые можно было бы использовать гораздо целесообразней. Убедить Сидни было не так трудно. Имение наскучило ему; гордость его была уязвлена тем, что, невзирая на все его усовершенствования, имение упорно продолжало приносить убыток. В то же время он понимал, что, отказавшись от имения, он тем самым признает себя неудачником и лишний раз признает превосходство своей жены. Он согласился посвящать меньше времени мелочам, связанным с управлением, но пообещал, или, вернее, пригрозил, что будет по-прежнему не спускать с него глаз, будет, как божество, издали, но тем не менее весьма внимательно, присматривать за делами в свободные от литературных трудов минуты. Именно тогда, чтобы оправдать себя и придать себе больше значительности, он купил пишущую и счетную машину. Она символизировала невероятную сложность литературной работы, которой он теперь всецело отдался; и в то же время она служила доказательством, что он не совсем отказался и от практической жизни. Счетн